— Отсюда и нагрузка на могильную команду. Но сначала из лагеря отберут весь материал, годный к дальнейшему использованию, — обер-лейтенант оглянулся на все еще стоящих неподалеку старосту и парикмахера. Однако Беркут напомнил, что они не владеют немецким, и он успокоился. — Пригодных отберут, а всех остальных, как вы уже догадываетесь...
С территории лагеря, со стороны плаца донеслись звуки автоматной очереди, перечеркнувшей и заглушившей чей-то предсмертный крик отчаяния. Обер-лейтенант и Беркут умолкли и прислушались. Ни выстрелы, ни крик больше не повторялись. Словно и не было их, словно послышалось.
«Одним лагерником стало меньше, — пронзила мозг Беркута банальнейшая, по лагерным понятиям, догадка, — никак двадцать пятым». Но именно она подтолкнула его к решению:
— Я согласен, обер-лейтенант. Конечно, согласен, — вдруг заволновался он. — Внесите меня в список. Моя фамилия — Борисов, порядковый номер 116343.
Обер-лейтенант внимательно посмотрел на Андрея и, чуть помедлив, достал записную книжку. Записав фамилию и номер, он еще раз осмотрел Беркута, очевидно, ставя себя не на его место, а на место врача, отбирающего «людской материал».
— Думаю, с медиками у вас проблем не возникнет.
— Век признателен буду, господин обер-лейтенант.
— Надеетесь убежать? С поезда, по дороге? Конечно, надеетесь.
— Надеюсь выжить — так будет точнее, обер-лейтенант.
Вижу, вы крайне неохотно называете меня коллегой, Борисов, — заметил офицер, уже уходя из блока. — А я бы предпочитал, чтобы вы обращались ко мне именно так. Ну да ладно. «Жизнь — есть жестокое милосердие божье». Прекрасно сказано! Считайте, что это изречение спасло вам жизнь. Хотя лично я больше отнес бы такое определение к смерти. Ибо на самом деле это смерть есть «жестокое милосердие божье».
— Наверное, все зависит от того, кто и как понимает смысл жизни. И в какие рамки поставила его судьба.
— Это уже философия, — неожиданно резко и холодно отрубил обер-лейтенант, словно доводить свои размышления до философской грани ему как педагогу и офицеру было непозволительно. И, не произнеся больше ни слова, ушел из санитарного блока.
19
— Послушай, лагерь-майор, ты, по-моему, не все говоришь. Если у нас есть эти коротковолновые... — постучал Меринов ногтем по замаскированному под пачку «Казбека» передатчику, — значит, мы наверняка можем вызвать самолет. И нас подберут. Где-нибудь на лесной опушке. Или в степи. Ведь подбирают же Советы своих, русских, то есть партизан.
~ Если сможем сообщить, что задание выполнено, — за нами, возможно, и пришлют самолет. Но не раньше.
— А если убрать Кровавого Кобу не удастся?
— Тогда нужно убедить Скорцени, что это просто невозможно сделать. Но попробуй убедить в этом самого Скорцени.
— Вот видишь, я чувствовал, что знаю не все. Почему мы до сих пор не сообщили, что прибыли на явочную квартиру?
— На связь — через пять суток после приземления. Зачем засвечиваться? Запеленгуют. По мне, так вообще нечего в эфире распинаться.
— Таким было твое условие?
— Таким, — твердо ответил Кондаков.
— А почему ты перестал называть меня капитаном? Считаешь, что недостоин?
~ Прошу прощения, господин капитан.
Вот уже вторые сутки они отсиживались на явочной квартире в небольшом подмосковном поселке. Хозяин ее, шестидесятилетний столяр-краснодеревщик, совершенно не удивился появлению гостей. Приняв пакет с деньгами, который предназначался ему в виде платы за постой и за службу, потом еще один, поменьше, на двухнедельное содержание своих «квартирантов», он иронично проворчал: «Ни черта они там толком не знают, что здесь почем на черном рынке. Ну да что с них...» И больше не встревал ни в какие разговоры-переговоры.
— «Господин капитан». Приятно звучит. Страшно подумать, что рано или поздно придется снять форму и опять стать обычным уркой. Не поверишь: иногда я действительно начинаю чувствовать себя офицером.
— Вернемся в Германию — и ты станешь им. Ведь и сейчас ты уже унтер-офицер.
— Я ведь уже сказал тебе, лагерь-майор: не вернусь я в Германию.
— Тогда почему до сих пор здесь, на явке?
— Ясное дело почему: нужно привыкнуть, осмотреться. Сегодня я целый час гулял по окраине Москвы. И весь час — в страхе: вот-вот остановят, проверят документы — и в подвал энкавэдэ. Под вышку. Под вечер шурану еще на часок. Пора подыскивать вдовушку, лет под тридцать. Ты-то к своим знакомцам по сталинскому гаражу когда двинешь?
— Завтра, утречком. Первый визит фронтовика. Разведка боем.
Под вечер Меринов действительно куда-то ушел. Как только за ним закрылась калитка, к майору наведался хозяин, который предпочитал целый день возиться в саду или отдыхать в довольно теплой капитальной пристройке.
— Чего тянешь, майор? — мрачно спросил он.
— Вы о чем это, Петр Степанович?
— Знаешь, о чем. Пристройка моя с хитрецой. Тары-бары ваши подслушиваю... иногда. Напарничек твой на вольную запросил. К тому же, по жаргончику сужу, из бывших зэков. Он или сразу сдаст нас обоих, или через два-три дня в милицию попадет и там расколется.
— Он должен уйти.;. Мы так договорились.
— Из нашего дела, майор, или кто ты там на самом деле, так просто не выходят. — Старик был мал ростом и тощ телом. Дистрофически запавшая грудь его почти ежеминутно издавала надрывный кашель и астматические всхрипы, которые свидетельствовали о том, что земной путь его уже недолог. — Из нашей игры так не выходят, майор. Предательство — великий грех. Зачем допускать, чтобы капитан 1убил свою душу?
— О душе заботишься?
— Ты прав, — перехватил он взгляд Кондакова. — Не жилец я на этом свете. Легкие... Да не боись, не туберкулез. Просто гнилые они у меня: Но все равно умереть хочу в своем доме, по-людски, а не в камере НКВД, под пытками.
Кондаков медленно закурил папиросу и потом долго и старательно гасил ее о каблук.
— С душой мы, допустим, разберемся. Что будем делать с телом?
— Усадьба у меня не то чтобы слишком уж на отшибе. Но неподалеку — парк, на краю которого небольшой овражек, давно превращенный в свалку. Там-то нам и придется потрудиться.
20
— Я никогда ничего не скрывал от тебя, Борман. Есть вопросы, обсуждая которые, я могу быть откровенным только с тобой.
«Майн кампф» лежала на высоком столике, словно на соборной кафедре, и фюрер склонился над ней, как великий грешник — над
Святым Писанием. Предвечерний закат обагрял готическую строгость окна, превращая его в розовато-голубой витраж.
— С Борманом, мой фюрер, вы можете быть откровенны в любых вопросах. Потому что откровенны вы — с Борманом.