«Странно, – говорит она, запахивая халат, подходя к окну и, может быть, прикасаясь лбом к прохладному стеклу. – Странно… Послезавтра мне петь Норму, а я, кажется, совсем не волнуюсь… Нехорошо…»
И тут, похоже, лучше согласиться, что Дан – именно здесь, пожалуй, – даже усмехается в ответ, но не зло, а устало скорее: для чего и почему надо обязательно волноваться; и разве эта Casta Diva – не королева чартов теперь, политкорректная и складная, как Ebony and Ivory Маккартни?
«А Лили Леман, – отвечает она, не оборачиваясь, – говорила, что легче спеть три раза подряд Брунгильду, чем один раз Норму… Но это правда нехорошо, что я не чувствую вот этого… как обычно… Странно… Знаешь, я не очень люблю театр в Триесте. Точно австрийский марципановый пряник: снаружи Ла Скала, внутри – Ла Фениче в Венеции… У меня пять недель подряд – сплошная Италия. Может быть, приедешь? В Милан, дней через десять? Здесь все так близко… Тебе ведь положен отпуск или что-то такое? Мне кажется, пора уже тебе выбираться на воздух… пересекать границы. И потом, Джорджоне и Веронезе лучше смотреть у них на родине, а не здесь, в соборе Святого Трипуна… Приедешь?»
И Дан обещает.
Пожалуй что обещает.
«А ты можешь сказать, – спрашивает она еще час спустя, – когда все это началось? Только честно? Я точно помню. На той же даче, под Новый год – помнишь? – я проснулась от собственного крика и бросилась рассказывать тебе свой кошмар, а ты вдруг перебил меня, взял за локоть и досказал его продолжение – точь-в-точь как было, то есть как мне и приснилось… И еще смеялся, что это – твой сон, а не мой… Не помнишь? Я тогда не поверила своим ушам, и вообще не поняла, как это возможно… А ты, по-моему, так и не поверил мне до конца – неужели забыл?… А я тогда уже начала догадываться, что это – безнадежно… Или нет?
…Послушай, я знаю эти твои печальные глаза, этот «угрюмый, тусклый огнь желанья»… У тебя – новый роман? Я же чувствую… Опять что-нибудь вулканическое или в этот раз – наоборот – воздушно-капельное?»
И мы – признаться – теряемся: правда ли, будто Дан опять чуть было не проговорился о тайнике Иосифа, или просто отвечал торопливо, что его давно мутит от любых сновидений?
Или правы другие и вместо ответа он сам напомнил ей с улыбкой иное воспоминание: разве могла она забыть, что стоит им только «соприкоснуться рукавами» – слегка, но не во сне, а наяву, – как тут же, почти сразу нужно думать о противоядии? По крайней мере, ему – чтобы жить дальше…
«Да, да, – говорит она. – Не сердись. Это так… усталая «попытка ревности»… Не станешь же ты и в самом деле верить женским слезам? Это же ветер, эфир. Не огонь, не вода… Квинтэссенция сцены…»
Здесь мы теряемся, конечно, но зато уверены во всем остальном.
Он не признался ей, во-первых, что, к изумлению его, женская ее интуиция снова оказалась безошибочной. Во-вторых, он и потом не признавался себе, что если и удерживало его нечто от поездки в Италию, так это еще один недуг, имя которому было – тайная жизнь слов в трех записках Иосифа Кана.
Эта лихорадка, поначалу веселящая, теперь выбрасывала его в знобкую бессонницу или – наоборот – заливала сны липким бредом.
И чем грузнее и разлапистее становилась стопка книг на его столе, чем быстрее разбухали каталоги выписок на жестком диске, – тем дальше и очевиднее удалялся он от разгадки.
Но он не признавался и в этом.
И опять не понимал, что лучше – помедлить или поторопиться. И почему-то совершенно забывал спросить себя о главном: какое ему было дело до ускользающей разгадки и не довольно ли с него гонок преследования?
Но хуже всего были те ночи, когда он принимался вдруг – как бы изумляясь сам себе – рассматривать пометки Иосифа в пиратских страницах повести «Мария и Мириам»: крестики, астериски и полумесяцы цифр, переплетаемые время от времени изворотливой карандашной вязью.
Это было отвратительно.
И безнадежно.
Наконец, однажды, словно очнувшись, он решил взять себя в руки – пусть не прекратить, но хотя бы приглушить это слепящее сияние чистого, обезумевшего разума.
Если затолкать, сказал он себе, обрыдшую папку поглубже, придавить потяжелее и не касаться достаточно долго – все уладится само собой.
И, может быть, даже сам собой явится тот, кому предназначалась вся эта тайнопись, это опиумное мерцание слов, проносящихся в дымке.
И все прояснится.
Само собой.
И несколько раз ему удавалось – скажем так – улыбнуться, наблюдая за собственной рукой, потянувшейся к завалу с папкой, – и тут же остановленной.
Но сколько – дней или недель – это продлилось, мы не знаем, потому что больше с тех пор ничего не происходило.
Неудивительно поэтому, нашептывают внимательные, что как-то вечером, за очередным эссе, ему вдруг послышалось что-то очень утешительное в привычном расшаркивании карандаша, почти уже полюбившемся:
«Одна из философских школ Древней Индии, – написал он, – учила, что материя (прадхана) в присутствии духа (пуруша) образует пять тонких сил или стихий (по числу органов чувств или пальцев): звук, касание, цвет, вкус и запах. Из них, как бы по мере сгущения, возникают пять первоэлементов: эфир, имеющий только качество звука; воздух, соединяющий звук и касание; огонь, в котором сплавлены звук, осязание и цвет; вода с качествами звука, осязания, цвета и вкуса; и, наконец, земля, обладающая всеми пятью – звуком, осязанием, цветом, вкусом и запахом.
Комбинируясь, пять первоэлементов образуют материальный космос.
Даосы Китая заменяли эфир и воздух деревом и металлом.
Средневековые алхимики, вслед за Аристотелем, выделяли четыре элемента творения, а всепроникающей субстанцией считали эфир, называя его «пятым существующим» – quintessentia.
Но ни один из этих мудрецов ничего не знал о кофе…»
Из открытых источников, или Колодец Карампана
Да, конечно: теперь и нам, вслед за Даном, не всегда ясно, нужно ли было поторапливаться, словно сыщикам, или лучше – как намекают некоторые – помедлить, подобно любовникам приметливым?
Однако почти не осталось тех, кто не заметил бы, что такая история не очень хороша с алкоголем, зато сама собой течет с кофе, хотя и не со всяким. Например, вокруг чего-то вроде «Голливуда» с анисом или «Европы» с яичным белком не могло бы быть и речи.
Совсем же иное дело – «Амаретто», которым удивляла его та, что называлась Артичеллой, – под утро, уже у нее в апартаментах, где-то на границе Муо и Шкальяри, в какой-то двусмысленной, дурманящей близости от того небольшого пансиона, где совсем недавно было у него совсем другое свидание.
«Не помню, – улыбается она над дымящейся чашкой, – кто кого научил этому рецепту: русский Бен – Иосифа, или наоборот… Тут главное – пропорции: не переложить миндаля, не брать арабику из Южной Америки, перемалывать кофе непременно вместе с орехами – очень медленно и очень мелко. По-моему, именно по этому поводу Иосиф вспоминал какой-то арабский трактат, где объяснялось, что кофейное зерно эротичнее орхидеи. Хотя ведь из клубней орхидей они делали «сатирион» – «напиток Адама и Евы», нет? Только вот у арабов не могло же быть такого слова – «эротичный»? Как это называлось тогда, интересно? Иосиф бы докопался… Странно… Мне довольно часто кажется, то есть… по-прежнему кажется, что он рядом… Или слышит… И вот сейчас… этот твой акцент, немного похожий, когда ты говоришь «Арти» или «Амаретто»… Странно… Но уже не страшно… и почти не больно… А даже как будто наоборот… Такое чувство… то есть почему-то представляется, что он бы улыбался сейчас… Странно, правда?