Хозяева смотрели на меня с надеждой и любопытством. Не желая прослыть сплетником, я тут же подтвердил прочитанное, присовокупив к нему байку о стариках-индусах, покидающих свой дом примерно в шестьдесят лет, чтобы в уединении предаться благочестивым размышлениям. Слушатели мои выглядели несколько разочарованными, но допрашивать меня больше не решились.
В Астапово становилось неспокойно. На станции кроме праздношатающихся личностей прибавилось и жандармов, прибывших к нам из Ельца. Как выяснилось, рязанский губернатор хотел «убрать» со станции самого Толстого и шифровкой запрашивал, «кем разрешено Льву Толстому пребывание Астапове станционном здании, не предназначенном помещения больных. Губернатор признает необходимым принять меры отправления лечебное заведение или постоянное местожительство».
К счастью, эту мысль быстро отвергли, но известие о подобной переписке повергло в ужас Ивана Ивановича: его христианское милосердие оборачивалось чуть ли не крамолой и неприятностями по службе.
Кроме того, Иван Иванович передал мне, что в Астапово прибыли корреспонденты газет «Утро», «Русское слово», «Ведомости», «Речь», «Голос Москвы», «Новое время» и «Петербургское Телеграфное Агентство» и что собирается к нам сам рязанский губернатор. Озолиным был получен приказ не размещать нигде прибывших корреспондентов, что было решительно невозможно. Бедный Озолин отправил начальству несколько телеграмм и в конце концов все же получил разрешение от управляющего делами Рязанско-Уральской железной дороги «допустить для временного на один-два дня пребывания корреспондентов петербургских, московских и других газет занятие одного резервного вагона второго класса с предупреждением, что вагон может экстренно понадобиться для начавшихся воинских перевозок». Но унтер-офицер Филиппов запретил заселение уже подготовленного вагона, о чем отрапортовал ротмистру. Озолин вновь связался с управляющим делами, тот – с полицейским начальством… и, наконец, все было более-менее улажено.
Телеграф на нашей станции работал без передышки: журналисты телеграфировали в редакции о состоянии дел, поклонники забрасывали семью Толстых выражениями любви и восхищения…
– За что мне такое? За что! – восклицал измученный Озолин.
Он был настолько измотан всеми событиями последних дней, что я всерьез опасался удара
[2]
.
Когда я наконец добрался до своего знаменитого пациента, то застал у его постели Александру Львовну. Она читала отцу из какой-то тетради: «Люди никогда не жили без религии. Мы, маленькая частичка людей, та, которая берет на себя учить большинство, живет без религии и думает, что ее и не нужно. От этого все бедствия людей. А между тем казалось бы ясно, что без религии нельзя жить. Нельзя жить потому, что только религия дает определение хорошего и дурного, и потому человек только на основании религии может делать выбор из всего того, что он может желать сделать, в те минуты, когда страсти его молчат; без религии человек никогда не может знать, хорошо или дурно то, что он делает; только религия уничтожает эгоизм, только вследствие религиозных требований человек может жить не для себя; только религия уничтожает страх смерти; не то, что человек может идти на опасность смерти или даже лишить себя жизни, а может спокойно ждать смерти; только религия дает человеку смысл жизни; только религия устанавливает равенство людей; только религия полностью освобождает человека от всех внешних стеснений».
Я слушал ее чтение, размышляя о том, какие аргументы мог бы противопоставить этой проповеди атеист, к коим, наверное, следовало отнести и Вашего покорного слугу. Впрочем, какое кому дело до моих убеждений? Человек я маленький и никому не известный, а значение для России Льва Толстого жители Астапово уже успели почувствовать.
Судя по всему, чувствовал себя пациент совсем неплохо, несмотря на неприятный диагноз. Доктор Семеновский уже уехал. Я просмотрел оставленные им записи, смерил температуру, пульс… Сейчас общее состояние казалось удовлетворительным, но все говорило о том, что к вечеру надо ждать ухудшения.
– В молодости я был совсем неверующим! – поведал Толстой, обращаясь, видимо, ко мне. – Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Оно, как мне кажется, происходит в большинстве случаев так: люди живут так, как все живут, а все живут на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни, а в сношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться с ним и самому в собственной жизни никогда не приходится справляться с ним; вероучение это исповедуется где-то там вдали от жизни и независимо от нее; если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением.
Он замолк, перевел дыхание и снова сделал знак дочери, она продолжила чтение: «Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я с пятнадцати лет стал читать философские сочинения, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и Его учение, но в чем было Его учение, я тоже не мог бы сказать». – Она замолчала, вопросительно взглянув на отца. Тот сделал знак продолжать – «Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью, – единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать свою волю, – составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменялось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше пред людьми подменялось желанием быть сильнее других людей, то есть славнее, важнее, богаче других». – Девушка снова умолкла.
– Я всей душой желал быть хорошим, – опять заговорил Лев Николаевич, – но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказывать то, что составляло самые задушевные мои желания, то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. – Голос его немного окреп, в нем появились негодующие обличительные нотки. – Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной: «Ничто так не образовывает мужчину, как связь с порядочной женщиной»; еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья – того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов. – Теперь в его голосе звенели слезы. Волнение плохо сказалось на дыхании, ему приходилось делать паузы. – Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет… – Слезы уже снова текли по его щекам. Александра Львовна промокнула их платком и принялась уговаривать отца отдохнуть, но он прервал ее повелительным жестом и продолжил: – Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастье, что этого нет! Какое бы было мученье, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни! – Он устало откинулся на подушки.