– Меня уже не раз рядили в сумасшедшие, – перебил меня Толстой. – Победоносцев назвал меня «фанатиком, заражающим своим безумием тысячи наивных людей». Редактор «Современника», в котором я начинал печататься, утверждал, что у меня «чёрт знает что в голове». Один раз, шутя, я сам составил на себя скорбный лист, помнишь, Сашенька?
– Помню, папа, – с готовностью откликнулась девушка. – Ты очень смешно написал и умно: «Лев Николаевич. Сангвинического свойства. Принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами Weltverbesserungswahn. Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словом. Признаки общие: недовольство всем существующим порядком, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость без обращения внимания на слушателей. Частые переходы от злости и раздражительности к ненатуральной слезливой чувствительности. Признаки частные – занятия несвойственными и ненужными работами: чищенье и шитье сапог, кошение травы и т. п. Лечение: полное равнодушие всех окружающих к его речам, занятия такого рода, которые бы поглощали силы больного». – Она тихо рассмеялась. Лев Николаевич тоже заулыбался.
– Как по-вашему, по медицинскому, правильно я написал?
– Весьма дельно! – сказал я, не лукавя. Описание действительно показалось мне крайне выразительным.
– А раз даже психиатр приезжал ко мне знаменитый – доктор Ломброзо, – объявил Толстой.
Конечно, я знал это имя: Чезаре Ломброзо, умерший год назад, был знаменитым итальянским психиатром, выдвинувшим теорию о «прирожденном преступнике». Весьма спорную, кстати сказать, теорию. Читал я и его труд «Гениальность и помешательство», в котором кое-что было сказано и о моем нынешнем пациенте. Автор считал, что «философский скептицизм привел Толстого к состоянию, близкому к болезни», и относил его к больным гениям на основании его болезненной наследственности, капризов и чудачеств в юности, его эпилептических припадков с галлюцинациями и раздражительности. Читая дневники писателя, я уже нашел подтверждение одному из пунктов, а именно болезненной наследственности, и теперь страстно желал проверить все остальное. В этот момент в передней раздался скрип дверных петель, и Александра Львовна вышла, желая посмотреть, кто там.
– Ломброзо этот оказался ограниченный и малоинтересный болезненный старичок, – продолжил Толстой. – Оказывается, еще в столице сильно мною интересовался, даже поспорил с генерал-полицмейстером: тот дал ему понять, что этот визит будет очень неприятен правительству, утверждая, что у меня в голове не совсем в порядке. Пустили его ко мне, только когда Ломброзо им объяснил, что он психиатр, а я его как пациент интересую. Тогда с радостью пустили!
– И как же вы общались с Ломброзо? – заинтересовался я.
– Отношения наши и разговоры были дружелюбные, – заверил меня Лев Николаевич. – Ломброзо, к счастью своему, очень скоро перестал убеждать меня в своих теориях. Я принял его как доброго гостя-товарища, повел купаться и предложил плавать вперегонки. Так этот Ломброзо отстал и чуть не захлебнулся, мне пришлось подержать его в воде и довести до купальни. Потом мне рассказывали, как анекдот, что по возвращении в Москву Ломброзо снова виделся с тем генерал-полицмейстером и тот спросил итальянца, как он меня нашел. «Мне кажется, – ответил Ломброзо, – что это сумасшедший, который гораздо умнее многих глупцов, обладающих властью». Вот так!
Граф Толстой поднял вверх указательный палец и довольно улыбнулся. Потом улыбка увяла, и лицо его приняло усталое выражение.
– Читаю газеты, журналы, книги и все не могу привыкнуть приписать настоящую цену тому, что там пишется, а именно: философия Ницше, драмы Ибсена и Метерлинка и наука Ломброзо и того доктора, который делает глаза. Ведь это полное убожество мысли, понимания и чутья. Хотя… Если хотите… В дневниках там есть… Хотите – почитайте… Про сумасшедших. Там есть…
Я порылся в тетради, но нужного отрывка не нашел. Позади меня послышались осторожные шаги. Я обернулся и увидел Александру Львовну и Душана Петровича. Они прислушивались к нашему разговору, очевидно опасаясь, как бы я не утомил больного. Я поспешил заверить, что состояние пациента на данный момент опасений не внушает; поставил больному градусник – температура была нормальной. Девушка явно обрадовалась и заулыбалась, Душан Петрович облегченно вздохнул. Но очевидно, что старику нужно было обязательно отдохнуть, и я посоветовал ему немного поспать. Тот же совет я дал и Александре Львовне, но она категорически отказалась раздеваться и присела у постели больного, наблюдая за каждым его движением.
– Как вы думаете, когда можно будет нам ехать? – спросил меня Лев Николаевич, не зная, что ранним утром я уже обсуждал этот вопрос с его дочерью и личным врачом.
Я ответил, что пока об этом рано говорить, и в самом лучшем случае необходимо переждать хотя бы еще день. Он тяжело вздохнул, и видно было, что он недоволен.
– Не хочу… Не хочу, чтобы узнали, где я, Софья Андреевна если узнает – приедет… – Он немного помолчал. – А вот Черткова я желал бы видеть. – И он дал дочери знак записывать. Она немедленно послушалась. Он продиктовал ей телеграмму: «Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, очень боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите».
Телеграмма эта была адресована не домашним, а уже упомянутому таинственному господину Черткову. Александра Львовна, слегка смущаясь, спросила отца, желает ли он, чтобы она дала знать матери, братьям и сестре в случае, если болезнь его окажется серьезной. Он очень встревожился и несколько раз очень убедительно просил ее ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.
Я поинтересовался, кто такой господин Чертков?
– Если бы не было Черткова, его надо бы было выдумать. Для меня по крайней мере, для моего счастья, – с блеском в глазах ответил Толстой.
– Это ближайший папин друг, Владимир Григорьевич издает папины произведения, редактирует… Помогает во многом. Он удивительный человек! – восторженным тоном объяснила мне Александра Львовна.
– Сашенька, помнишь, я статью писал о безумии… – вспомнил Лев Николаевич. – Где она?
Александра Львовна кивнула, наклонилась к чемодану и вытащила небольшую кипу бумаги, перевязанную бечевкой.
– Вот, папа.
– Почитай… Или дай доктору, пусть он сам почитает… Вслух…
Я поблагодарил и стал читать тихим ровным голосом, надеясь убаюкать больного: «Сумасшествие – это эгоизм, или, наоборот, эгоизм, т. е. жизнь для себя одного, своей личности – есть сумасшествие. (Хочется сказать, что другого сумасшествия нет, но не знаю, правда ли.)
Человек так сотворен, что не может жить один так же, как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим. Если вложена, т. е. свойственна ему потребность служения, то вложена и естественная потребность быть услуживаемым, etre servi.
Если человек лишится второго, т. е. потребности пользоваться услугами людей, он сумасшедший – паралич мозга, меланхолия; если он лишится первой потребности – служить другим, – он сумасшедший всех самых разнообразных сортов сумасшествия, из которых самый характерный – мания величия.