И хотя внешне, для работы «на публику» правящая корпорация обязательно окрашивается в определенные цвета (как правило, с упором на патриотизм и народность), внутреннего единства в ней нет. Если авторитарная система не перерождается в тоталитарную, она остается эклектичным соединением очень разных людей – и в идейном, и даже в культурном отношении. Соответственно, любые попытки создать объединяющую всех идеологию заканчиваются произнесением стандартного набора банальностей на фоне всеобщего откровенного лицемерия.
И эта черта авторитаризма в полной мере проявилась в российской политической системе 2000-х годов. В начале процесса становления авторитарной власти, а именно в 1990-е годы, когда отказ от конкурентной политической системы как ориентира для постсоветской России был еще не столь очевиден, правящая команда пыталась как-то отделить себя идеологически от тех сил, которых она двигала на роль оппозиции, и активно примеривала на себя амплуа «реформаторов». Это облегчалось тем, что цели, официально провозглашавшиеся в качестве ориентиров для деятельности правительства, отличались размытостью и разделялись абсолютным большинством правящей группы – переход к рынку, развитие частной собственности, облегчение контактов с внешним миром, признание идеологического плюрализма и т.д. При этом очевидное отличие этих целей от основополагающих принципов советского периода позволяло говорить о «политике реформ», «реформаторском духе» и т.п.
Однако в 2000-е годы ситуация поменялась. С одной стороны, обострившееся за 1990-е годы социальное неравенство и, главное, ставшая всем очевидной иллюзорность массового предпринимательства как средства повышения народного благосостояния резко снизили популярность идей «рыночных реформ» (оставим при этом за скобками вопрос о том, насколько рыночными были принципы, на которых формировалась новая российская экономическая система, о чем я уже неоднократно писал).
С другой стороны, психологическая усталость от неопределенностей и неудобства, связанные с резкими переменами в социальной и профессиональной структуре общества в 1990-е годы, породили общественный запрос на стабильность и предсказуемость. В том же направлении действовало массовое разочарование в любой фразеологии: оказалось, что свободное слово, которое в 1980-е годы многим казалось ключом к переменам к лучшему, само по себе не приносит ни осязаемых благ, ни реальных перемен в жизни общества.
В результате, по мере того как авторитарная власть в первой половине «нулевых» годов консолидировалась и начала ощущать свою силу и зрелость, ее идеологическое лицо становилось все менее выразительным.
Так, из публичных заявлений и выступлений окончательно исчезла рыночно-реформаторская риторика, ушел антикоммунистический задор середины 1990-х. Постепенно отошла на задний план и тема приверженности демократическим ценностям, уважения политических прав и свобод. С другой стороны, добавившаяся тема ностальгии по советским временам не привела ни к реставрации марксизма как государственной идеологии, ни к последовательному сдвигу к левой социалистической идеологии в ее западноевропейском варианте.
Новой ипостаси власти скорее импонировал имидж «центризма», приверженности идее практической созидательной работы (в противовес, якобы, «болтунам» из оппозиции), «реального» радения о народных интересах. С одной стороны, это позволяло ей привлекать в свои ряды людей с самыми разными идейными пристрастиями и различным политическим прошлым, а с другой – давало необходимую гибкость в работе с широким спектром активных групп и слоев населения, позволяло не отталкивать от себя окончательно крупные, значимые социальные и профессиональные страты.
Этому способствовало и то, что доходы населения и финансовые возможности государства в начале 2000-х стали быстро расти, и это позволяло верховной власти внушать оптимизм относительно будущего и раздавать разнообразные «подарки» в обмен на сдержанную лояльность, не требуя при этом идеологического единообразия.
В каком-то смысле идеологическая пассивность власти в середине 2000-х годов была свидетельством прочности ее положения – растущий объем финансовых потоков в стране и возможность их контролировать делали излишним поиск дополнительных идейных «скреп» для обеспечения несменяемости существующей власти. Власть чувствовала себя слишком уверенно и комфортно, чтобы вставать на скользкий путь поиска определенной официальной идеологии, предпочитая туманную и всеядную концепцию «работы на благо народа, на благо государства».
И лишь к концу десятилетия, когда стало очевидным, что период почти автоматического быстрого роста доходов завершается (как все хорошее, он просто объективно не мог длиться слишком долго), а возможности присвоения и распределения административной ренты наталкиваются на достаточно жесткие пределы, поиски дополнительной опоры в идеологической сфере с очевидностью активизировались.
Процесс, к тому же, стимулировался и тем обстоятельством, что оскудение возможностей, связанное с затуханием роста доходов, наложилось на выборный цикл 2011—2012 гг. При всей уверенности власти в контролируемости итогов выборов, уже сам факт их проведения и неизбежно сопутствующая им предвыборная активность всех политических сил порождают дополнительное напряжение в системе, для которой выборы сами по себе являются, по сути, чужеродным элементом. Не говоря уже о том, что обострение политических дебатов, до того достаточно вялых, может оказать нежелательное, с точки зрения власти, влияние на массовые умонастроения, породив смутное брожение и готовность поддержать, в случае нештатной ситуации, «экстремистские» силы, способные подорвать контроль власти над ситуацией.
В силу всего сказанного, в начале 2010-х гг. интерес власти к обретению более определенного идеологического лица заметно усилился, а направление соответствующих усилий определилось стихийно – консервативно-охранительная идеология защиты власти как единственного выразителя национальных интересов и противодействия любым политическим переменам. Собственно, отсюда все те тенденции, которые мы воочию наблюдали в начале 2010-х гг. и продолжаем наблюдать сегодня.
Если попытаться перечислить наиболее заметные из них, получается приблизительно следующая картина.
Во-первых, это настойчивая пропаганда идей сильной власти, под которой понимается не столько ее действенность или способность поддерживать закон и порядок, сколько неоспоримость, неприкосновенность и некий мистический смысл, позволяющий отождествлять ее с государственностью в целом
[18]
. В новой системе координат государство не просто равно существующей власти, оно превращается в функцию от нее, так что покушение на власть представляется попыткой уничтожить, ликвидировать государство.
По существу, на вооружение принимается идея самодержавия, но даже не в имперско-романовском смысле, а в смысле политического евразийства, то есть власти по-язычески «сакральной в самой себе», не подотчетной никаким институтам как якобы естественной и единственной формы существования российской государственности и «единственно» гарантирующей ее от раскола. И хотя формально в этой системе сохраняются выборы как форма легитимации верховной власти, идеологически они подаются не как выбор одного кандидата из нескольких равных, а как самоотверженная борьба единственного и безальтернативного «царя-вождя» с самонадеянными попытками людей из «не-власти» (своего рода «самозванцами») занять место законного хозяина престола. Отсюда и демонстративное отсутствие главного кандидата на дебатах (самодержец не может опускаться до личной полемики с самозванцами), и ореол державности в подаче его в государственных СМИ, и подчеркнутая поддержка его иерархами главной в стране конфессии. Сами выборы главы государства в этой системе координат превращаются в ожидаемое и всячески поощряемое выражение поддержки власти народом – поддержки, в основе которой не трезвая оценка качества политического управления и, как следствие, качества жизни, а защита власти, олицетворяющей государство, от разного рода «раскольников», субъективно или объективно его ослабляющих.