В комиссаре Чекистове-Лейбмане, не применяя особых шифров, разглядели Льва Троцкого, и уже здесь «антисемитская» версия буксует: многие мемуаристы зафиксировали буквально восторженное отношение Есенина к нарковоенмору (согласно В.Наседкину, полагал Льва Давидовича «идеальным, законченным типом человека»).
В свою очередь, любовь Троцкого к Есенину заметно осложнила посмертную судьбу Сергея Александровича: бухаринские «Злые заметки» (1927) были запоздалым ответом на прочувствованный некролог Троцкого (1926).
Впрочем (в тему есенинской амбивалентности), существуют воспоминания Романа Гуля:
«И мы вышли втроём из Дома немецких лётчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шёл твёрже и вдруг пробормотал:
– Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн.
– Да что ты, Серёжа? Ты что – антисемит? – проговорил Алексеев.
И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью закричал на Алексеева:
– Я – антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн – это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править… Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь…»
Строго говоря, и вопреки названию (которое ещё имеет черты имажинистского радикализма «купи книгу, а не то в морду»), в «Стране негодяев» нет отрицательных персонажей. А образ Чекистова, еврея– комиссара, вполне соприроден таким коллегам и одноплеменникам, как Левинсон в «Разгроме» Фадеева и Коган в «Думе про Опанаса» Багрицкого. О близости «Страны негодяев» и «Думы про Опанаса» я как-нибудь ещё напишу, а пока отметим: там, где якобы отрицательный Чекистов резонёрствует да иронизирует (пусть даже над русским народом, хотя тут никакой не сионизм, а, скорей, бытовой расизм: «Дьявол нас, знать, занёс / К этой грязной мордве / И вонючим черемисам»; на самом деле поливы Чекистова следует рассматривать в контексте «Интернационал против национального»), положительный Коган этот народ трясёт и жучит:
По оврагам и по скатам
Коган волком рыщет,
Залезает носом в хаты,
Которые чище!
Глянет влево, глянет вправо,
Засопит сердито:
«Выгребайте из канавы
Спрятанное жито!»
Ну, а кто подымет бучу —
Не шуми, братишка:
Усом в мусорную кучу,
Расстрелять – и крышка!
Есенин мог бы предоставить Чекистову работёнку посерьёзней, чем охрана зимней станции (комиссар тянет ту же солдатскую лямку, что и простой красноармеец Замарашкин). Но нет, никакого геноцида русского народа; вместо продразвёрстки и расстрелов Чекистов вдруг дезавуирует свои русофобские якобы телеги:
Мне нравится околёсина.
Видишь ли… я в жизни
Был бедней церковного мыша
И глодал вместо хлеба камни.
Но у меня была душа,
Которая хотела быть Гамлетом.
Словом, русофобия Чекистова свойства столь же сомнительного, что антисемитизм самого Есенина. Да и о каком-либо сатирическом подтексте в изображении комиссара говорить не приходится. Чекистов если не проговаривает мысли самого поэта времён заграничного вояжа (а, на мой взгляд, это именно есенинские размышления), то в любом случае инвективы его спровоцированы причинами не политическими, но физиологическими:
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что…
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
Хотя цивилизаторский пафос в устах деятеля, который мучается «кровавым поносом», выглядит не столь-
ко избыточным, сколько неуместным. Но такова вся драматическая поэма «Страна негодяев» – рыхлая, водянистая, странная, с множеством ярких строк и целым рядом причудливых персонажей (уместней было бы название «Страна чудаков»). В которых, судя по цивилизаторской «околёсине», больше от нынешних фейсбучных мечтателей, чем от современных Есенину комиссаров:
Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы Божие…
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.
Среди фанатов Pussy Riot Чекистов собрал бы кучу лайков и перепостов.
Захар и блатные: другой народ безмолвствует
Тюремная литература России, родоначальником которой считают Ф.М.Достоевского, автора «Записок из мёртвого дома» (и, добавлю от себя, – «Бесов», где в Федьке Каторжном дан убедительнейший срез криминальной ментальности), по известным причинам мощно прозвучала на весь мир в следующем столетии. Однако в конце XX века традиция оказалась пре рванной.
Предварительные итоги – в сжатом очерке её корней, идей и имён – подвёл Сергей Довлатов в «Зоне» («Эрмитаж», 1982 год; в Союзе впервые опубликована в 1990 году; надо сказать, именно на Довлатове тюремно-литературная традиция века и прерывалась, если не считать обожжённых зоной антикиллеров и перестроечно-физиологических очерков из лагерного быта):
«Каторжная литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с “Мёртвого дома” и кончая “ГУЛАГом”. Плюс – Чехов, Шаламов, Синявский.
Наряду с “каторжной” имеется “полицейская” литература (…).
Есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.
По одной – каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник – соответственно – монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй – каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, – героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключённом – жертву. А в себе – карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. (…)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая – тем более. (…)
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями».
* * *
Довлатовская схема, разумеется, условна.
Достоевский и, тем паче, Шаламов ужас каторги распространяли и на её население. У Солженицына исследовательские задачи и политические амбиции как-то мимо основного замысла украшены блёстками комизма и абсурда, рассыпанными в «Архипелаге» там и сям. Чехов, отстаивая в своей беспафосной манере гуманистическую модель «милости к падшим», совершенно на счёт «падших» не обольщался.