«Идеи его менялись» – это верно. Но – от Матфея «По плодам их узнаете их». А если плоды разные? И терновник, и виноград, и хурма, и шаурма?
Вместе с тем, пафос статьи Солженицына «Поссорить родные народы?» («Известия», 02.04.2008) абсолютно недвусмысленный:
«И в 1932–1933 годах, при подобном же Великом Голоде на Украине и Кубани, компартийная верхушка (где заседало немало и украинцев) обошлась таким же молчанием и сокрытием. И никто же не догадался надоумить яростных активистов ВКП(б) и Комсомола, что это идёт плановое уничтожение именно украинцев. Такой провокаторский вскрик о “геноциде” стал зарождаться десятилетиями спустя – сперва потаённо, в затхлых шовинистических умах, злобно настроенных против “москалей”, – а вот теперь взнёсся и в государственные круги нынешней Украины, стало быть, перехлестнувшие и лихие заверты большевицкого Агитпропа? “К парламентам всего мира!” – Да для западных ушей такая лютая подтравка пройдёт легче всего, они в нашу историю никогда и не вникали, им – подай готовую басню, хоть и обезумелую».
А вот Егор Холмогоров на «Свободной прессе»: «Полагаю, что если Путин успешно доведёт партию на Украине до конца, то совершенно реальным окажется добровольное формирование союза между Россией, Восточной Украиной, Белоруссией и Казахстаном, то есть формирование того восточнославянского (правильней было бы сказать – русского) союза, который предлагал Солженицын. Вообще, влияние доктрин этого писателя на политическое мышление Владимира Путина явно было недооценено. Путин, как оказалось, не только заявляет себя “наследником Солженицына”, но и является им на деле».
Впрочем, великого человека и должно быть много.
Странно, что Быков с его любовью к параллелям, подчас рискованным, не решился на сравнение литераторов Солженицына и Прилепина, а вместо этого снова подтянул к Захару за ницшеусы Горького; «подмаксимки» – «подзахарки», весь набор ещё из прошлой пятилетки.
Сопоставление «Обители» с нобелевским романом Александра Исаевича «В круге первом» как бы узаконено от долгого повторения (и Наринская, конечно, имеет в виду именно «Круг», поскольку говорит о «романе»). Однако задумаемся – насколько оно вообще убедительно и правомерно. Критики, надо полагать, мыслят категориями не столько романности и «советскости», сколько гулаговской «темы» и объёма. Естественно, структура: «двучастность», как сказал бы сам Александр Исаевич.
* * *
Куда, впрочем, занятнее параллели, залегающие на иных уровнях восприятия и требующие более глубокого бурения. Сопоставим для начала даты. В соловецком романе Прилепина основное время действия – лето и осень 1929-го, года «великого перелома на всех фронтах социалистического строительства» (И.Сталин), изгнания Льва Троцкого за пределы СССР и запуска той самой пенитенциарной системы, которая вошла в историю и мифологию под именем ГУЛАГа. (Сама аббревиатура появилась годом позже; однако постановление Совнаркома «Об использовании труда уголовно-заключённых», по которому содержание всех осуждённых на срок от трёх лет и выше передавалось в ОГПУ, датировалось 11 июля 1929 года.)
Спустя ровно двадцать лет (1949 год) разворачивается действие романа «В круге первом» – рождественская неделя (в одной из первых глав заключённые-немцы празднуют католическое Рождество), точнее несколько дней – от 24 декабря («три дня назад отгремело его славное семидесятилетие» – ремарка в первой из «сталинских» глав романа) по 26-е включительно.
Но дело даже не в юбилейных нулях, а в своеобразном стыке эпох: мощный стартап ГУЛАГа – у Прилепина, с другой, у Александра Исаевича, – одряхление сталинизма, биологическое и бюрократическое, показанное чрезвычайно убедительно; вопреки, естественно, авторскому замыслу. Александр Исаевич на риторическом уровне пытается доказать, что режим становится только кровожаднее (не с одной, впрочем, его подачи прочно укрепился миф о послевоенном «новом 37-м», девятом вале репрессий). Однако внеидеологический, сугубо художественный слой романа, через детали и нюансы, демонстрирует обратное – если не вегетарианство власти (до него далеко, конечно), то её застывание и коррозию в аппаратных и юридических формах. Исключающих произвол и соблазн решать проблемы методом «крупнооптовых смертей» и статистики в больших нулях. Показателен момент, когда отправляющийся на этап Глеб Нержин, оперируя буквой и параграфами закона, заставляет оперчекиста майора Шикина вернуть изъятую при обыске книжку стихов Есенина – и таких красноречивых эпизодов в «Круге» немало.
«– Так арестуй их всех, собак, чего голову морочить? – возмутился Абакумов. – Семь человек! У нас страна большая, не обедняем!
– Нельзя, Виктор Семёныч, – благорассудно возразил Рюмин. – Это министерство – не Пищепром, так мы все нити потеряем, да ещё из посольств кто-нибудь в невозвращенцы лупанёт. Тут именно надо найти – кто? И как можно скорей».
Подобный диалог невозможен в 37-м, когда брали именно что целыми министерствами, не особо отделяя МИДа от Пищепрома. Занятно, что и здесь бармалейство Абакумова несколько Солженицыным преувеличено. Именно всесильный министр ГБ в 1951 году высказался об участниках некоего «Союза борьбы за дело революции» (16 юношей и девушек, обсуждавших, между прочим, план убийства Маленкова): «…способны только на болтовню… Серьёзных террористических намерений у них не было».
Вообще, толстовских кондиций конфликт Солженицына-реалиста с Солженицыным-идеологом и Солженицыным-фельетонистом, на мой взгляд, особенно принципиален для понимания этого романа и ждёт ещё своего справедливого рефери.
Надо сказать, солженицынские свидетельства о перерождении советской модели социализма в поздние сороковые (снова миф об однородности, монохромности сталинского периода разбивает один из его создателей), весьма ценны и по-своему уникальны – по сей день в литературе и общественной мысли они в остром дефиците. Разве что исторические труды Вадима Кожинова, «Россия. Век XX», можно поставить рядом.
Солженицын не без ехидства фиксирует, как убеждённые леваки (инженер Абрамсон, фронтовик-филолог Лев Рубин, уцелевший «красный профессор» серб Душан Радович) вдруг осознают, насколько непоправимо и опасно чужими оказались они в государстве «победившего пролетариата»; идеология их – уже не щит Ахилла, но ахиллесова пята. Любой карьерный циник сделался власти ближе, чем идейный боец.
Или – практически единичное в советско-антисоветской литературе свидетельство о послевоенном недоверии фронтовикам, негласном нивелировании военных заслуг, размывании – аккуратно направляемом государством – фронтового братства (образ и опыт капитана Щагова: «Щагов уже стыдился своих скромных орденишек в этом обществе, где безусый пацан аппарата (референт Верховного Совета. – А.К.) небрежно наискосок носил планку ордена Ленина».) Здесь имеет смысл остановиться немного подробнее.
Позднейшее (после 1965 года) превращение Победы в основной символ и достижение государства (в дальнейшем пропагандистский накал только возрастал, а распад СССР и крушение социализма и вовсе перевели его в сакральную сферу, вопреки исторической логике), с повсеместным чествованием ветеранов, стёрло послевоенное отношение власти к фронтовикам из народной памяти.