Но, собственно, новая манера Эдуарда – агрессивно-насмешливый гон старого пролетария, чуть усталый, но по-прежнему полный жизнью и собой, – и есть этот уход в народ. Где русский язык и песня остаются родиной, праздником, оружием.
Помню, Захар одобрил это моё наблюдение о манере речи старого рабочего, и мы поговорили об этом, безусловно, советском типе – я привёл в пример собственного отца. А спустя какое-то время словно бы увидел его, отца, на страницах «Не чужой смуты»:
«Ехали в “Газели” с выпущенными из плена ополченцами. Их было четырнадцать человек. Наконец, рассмотрел всех вблизи. И послушал.
Возраст – 45–65 лет. В основном – чуть больше полтинника.
Если одним словом определить: работяги.
Но не деклассированный тип работяг – из убитых моногородков, а тот прежний, советский. Когда работяга с завода записан в библиотеку, у дивана всегда лежит книжка, с закладкой уголком страницы, а порой в театр с женой и так далее. Думаю, многие помнят этот тип ещё: принципиальный, упрямый, правильный, читает “Науку и технику”, лоджию сам обустроил, плитку в ванной сам положил, отлично отгадывает кроссворды, но не потому, что нахватался ответов в других кроссвордах, а потому, что твёрдо знает многие штуки на свете. Сыну объяснит ответ по истории или географии. Патриот, естественно.
Одно время, лет двадцать назад, был антисоветчиком, но за несколько лет прошло. (…)
Этот рабочий тип я узнал в автобусе с пленными. От них даже запах шёл прежний – рабочего человека, курящего, опрятного.
Мы там многие вещи обсудили, они дружно и хрипло, как и положено работягам, смеются (потом многие хватаются за рёбра – отбито нутро), все поголовно курят – торопливо, досмаливая, будто торопясь на смену. За четыре часа в машине никто ни разу не выругался матом.
Единственное отличие от того, советского типа – почти все крестятся, когда залезают в машину».
* * *
Дмитрий Быков, вспоминая знакомство с Прилепиным, любит рассказывать, как они проговорили четыре часа «не о Лимонове, а о Леонове». (Подразумевается восклицательный знак.)
На самом деле – если бы речь шла о религиозной альтернативе, проповедничестве, отношению к православию – разделительный союз оказался бы излишним. Уместно было бы говорить «о Леонове и Лимонове».
Рассуждая в книге «Подельник эпохи» о леоновской «Пирамиде», Прилепин вспоминает занятное наблюдение Василия Розанова: «С удивлением заметил, что Лермонтова, Гоголя, Достоевского и в чуть меньшей степени Толстого объединяет то, что они могли бы уйти в монахи. Это соответствует их духу и характеру.
Оглядываясь, понимаешь, что в прошлом веке к монашеству по каким-то внутренним характеристикам Леонов был ближе всех.
Не Булгаков же, верно? Не Набоков. Не Шолохов. Быть может, Платонов в последние годы жизни, но… не знаем».
А в нынешнем веке? Разумеется, Лимонов. Тут уже не одни «внутренние характеристики», а прямо обозначенный Эдуардом один из вариантов счастливой старости – дервиш в ярком халате у мечети в Самарканде, люди кладут к ногам ветхие и длинные деньги, под ослепительным куполом азиатского неба.
Дервиш, конечно, православному чернецу куда ближе, чем обитатель католического монастыря…
Прилепин назвал «Пирамиду» «каруселью ересей», про Лимонова и говорить нечего – достаточно вспомнить “Illuminationes”, сочинение не без фундамента. Которое ближе не к скучноватым «Ересям» и хирургически безжалостному «Дисциплинарному санаторию», как представлялось бы на первый взгляд. Своеобразный пролог «Иллюминаций» – яркая книжка «Дети гламурного рая» – сборник глянцевых колонок, где не впервые, конечно, но максимально свободно и бравурно зазвучала мелодия самопрезентации Лимонова в качестве нового пророка, размашистая радость понимания мира, кипучая энергия предвкушения дембельского аккорда. На сей раз в амплуа ересиарха.
Лимоновская концепция о Боге – эдакий микс средневековой мистерии с приключенческим романом («моя консепсия бытия», говорил, если верить Сергею Довлатову, Михаил Шемякин – старый приятель Эдуарда). Она глубоко внутренне противоречива, как настоящей концепции и положено.
Он её объясняет, растягивает как пружину, раскладывает на все лады; несколько однообразно, но и мистериальность строится на повторяемости, не говоря о сюжетах авантюрных романов…
Леонов и Лимонов – две эмоциональные грани русского еретичества: у Леонида Максимовича хмурый начётнический тон, разбавленный мрачноватым юмором; у Эдуарда Вениаминовича – радость от плотоядного удовольствия думать и от не мужской даже, а мужицкой силы сбрасывать и воздвигать. Когда иван-карамазовское «всё позволено» продолжает рёв бунтующих толп «гуляй, рванина!».
Ан нет! В отрицании, и весьма последовательном, этого «всё позволено» вновь сходятся Леонов с Лимоновым, и даже яростнее «отцов» звучит Прилепин (по моему наблюдению, весьма равнодушный к таинству Веры, или очень глубоко скрывающий это).
Все трое ценят традиционное православие в качестве центральной из национальных традиций, как бы отчасти вне христианской парадигмы, но с глубоким уважением к обрядовой институции.
Леонов посещал Оптину пустынь во время работы над романом «Соть», поселился и жил в монашеской келье в Параклитовой пустыни, – пишет Прилепин, – всю жизнь «и в самые неблагополучные годы, стремился в церковь и, тайно и явно, исповедался и отстаивал службы (…) С 1940 года, почти каждый октябрь, Леонов ездил в Троице-Сергиеву лавру в Сергиев день. (…) Он не случайно баллотировался по Загорскому избирательному округу – на территории округа располагалась Московская духовная академия. Руководители академии, естественно, не могли во всеуслышание объявить, как помогал им депутат Леонов, хотя ближний круг руководства был наслышан об этом.
(…) После войны активно занимался спасением монастырей».
Лимонов, от которого этого как-то меньше всего ждали, обрушился на Pussy Riot, «срамных девок», и с тех пор в «проповедях» не устаёт формулировать, что противопоставление себя народу в слове окошмаривания православия – огромный политический минус либералов.
«Не имеет никакого значения, – пишет Прилепин, – что последние книги Лимонова – "Ереси" и "Иллюминации" – в иные времена могли бы привести его ровно на тот костёр, где сжигали еретиков. Его уверенность, что Бог создал людей для своих эгоистических целей (…), нисколько не вступает в противоречие с неизбывной, тайной и яростной религиозностью этого человека».
Вспомним также классический эпизод из «Эдички», когда нью-йоркский бродяга, нигилист и бунтарь свирепо защищает от чёрных грабителей единственную свою ценность – серебряный православный крестик… А затем – Сашу Тишина, который в свой последний бой расстёгивает рубаху и кладёт крестик в рот…
Собственно, той же риторической модели придерживается Захар – его долгий спор с «прогрессистами» во многом содержит жёсткую критику антиклерикального, точнее, антиправославного направления легковесной прозападной идеологии.