Она любила Маркеса
Пройдет много лет, и полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит тот далекий вечер, когда
отец взял его с собой посмотреть на лед.
Габриэль Гарсиа Маркес
Она любила Маркеса. Кроме Маркеса, она любила Кортасара и Карпентьера, а еще Мигеля Отеро Сильву, Сесара Вальехо и Пабло Неруду.
Но Маркес, как бы это сказать.
Маркес был первым.
Про «Сто лет одиночества» она уже кое-что понимала.
Знакомые советовали обратиться к психиатру, или, на худой конец, невропатологу. В конце концов, каждый переживает этот странный неуклюжий возраст. Переживает и идет дальше. Не задерживаясь у школьного окна с полными глазами слез.
Девочка любила Маркеса уже заранее. Авансом. Человек, написавший «Сто лет одиночества», что-то важное знает и о ней.
«Любовь во время чумы» придет позже, в свое время, конечно же. Она обрушится на нее и даже на некоторое время затмит то, первое.
Советы знакомых забудутся, как школьный двор, немытое окно, запах мастики, они останутся в какой-то другой жизни. Вместе со слезами по явно смешным поводам, смешным, пустячным и не очень.
Но не навсегда.
Об этом она вспомнит как-то, обнаружив себя стоящей у окна, и ту самую книгу подоконнике, раскрытую на той самой странице.
Можно сказать
Можно сказать, что выросла я в скучном районе, застроенном пятиэтажками, совершенно одинаковыми, – но это как кому.
Вот я бы, допустим, ни за что бы не спутала свою пятиэтажку с соседней, – там и подъезды пахли иначе, и стены были мрачней.
Наша была веселой. В «первой парадной» жила такая Таня, абсолютно бесстыжая Таня в такой бесстыжей юбке, и в нашей же располагался подвал домоуправления с шахматным кружком.
Можно сказать, что выросла я под книжной этажеркой – весьма хрупкой, или в палисаднике – не в первом, а как раз во втором, дальнем, или на лугу, который тогда был лугом, а не новым микрорайоном.
Можно сказать, что выросла я на растрепанной книжке братьев Гримм, или на «Голом короле», или на «Неуловимых».
Или на скамейке под фонарем, – с первым любовным посланием от Алика Б. из параллельного класса.
Или на похоронах Феликса, после чего мир не сошел с ума и не взорвался, и никто не отменил первый звонок и последний, а также морфологический разбор в конце предложения.
Или в лагере, в банный день, когда впервые увидела вожатую голой.
Или на дискотеке, когда все «наши» обрыгались, а приглашенные мною кубинцы продемонстрировали крайне неприличный танец, после чего процесс «взросления» охватил даже самые отсталые слои.
Или когда меня подстригли, и я весь день провела в шкафу, потому что все было кончено.
Или в гостинице «Советская», где мне, идущей по коридору школьнице в нелепых зимних одежках, улыбнулся взрослый мужчина лет двадцати?
Я затрудняюсь.
Может, все это был сон? И города, в котором я выросла, нет – ни на одной карте мира, ни в гугле, ни в яндексе, нигде.
Жизнь
В детстве я любила Мартина Лютера Кинга и Че Гевару.
Вообще, я любила все прогрессивное. Сочетание слов – «двадцать шесть бакинских комиссаров» – казалось магической аббревиатурой, понятной лишь посвященным.
Имя одного из двадцати шести было все же известно. Степан Шаумян.
Все они стояли рядом. Плечом к плечу. Степан Шаумян, Че Гевара и Мартин Лютер Кинг.
Со снимков на меня смотрели вдохновенные смуглые лица, – сердце мое успешно совмещало любовь к метисам, мулатам, квартеронам, цыганам и немножечко армянам. Все мятежное и непокорное находило мгновенный приют в моей душе. Ах, появиться бы мне на свет чуть раньше, чуть южнее, чуть западнее, восточней и северней, – в индейском вигваме, цыганском таборе или вообше в каком-нибудь штате Иллинойс. Вместо этого угораздило меня родиться в тривиальнейшем из мест на земле, в котором если что-то интересное и происходило, то, увы, без моего участия. В партизанских схронах и революционных митингах мне бы не было равных.
Единственное, чего я страшилась, были не пули, а, допустим, монотонность летнего дня, условно летнего, но от этого не менее промозглого, опровергающего минимальную возможность прожить его бурно и ошеломительно на каких-нибудь импровизированных баррикадах.
Отчего реальность так безжизненна, бесцветна, постыла?
Отчего в подъезде пахнет вчерашним супом и кошачьими ссаками, отчего вокруг живут все эти неинтересные люди, которым не то что баррикады…
Отчего ни одного из них не зовут Джон, Мартин или Лаура? Правда, в соседнем подъезде живет Давид, но и тот – врач-ухогорлонос, – пожилой и малоинтересный. Добрый, но какой-то совсем не героический. А по двору ходит старуха в обрезанных ботах и гнусавым голосом кричит: – Масюня! Масюня!
Отчего? Отчего мигают дневные лампы, освещая лица безрадостным светом?
Отчего так медленно ползет соседская старуха? Отчего нелепы ее одежды? Разве знакомо ей нетерпение и жар юности, разве может она думать о чем-нибудь еще, кроме пенсии, кефира и бессонницы?
Ведь так и пройдет бесследно жизнь, скроется за поворотом, как эта жалкая тень…
Мама мыла раму
Мне повезло.
Я застала настоящие дворы.
Помните дворовую стенгазету? Позор пьяницам и хулиганам, бездельникам и тунеядцам. Солидный дяденька-управдом в растопыренном на пузе пиджаке делает «нунуну» кактусообразному человечку в брюках-дудочках (чуть позже – клеш), с носом, исколотым торчащими в разные стороны иголочками. С тех пор я всерьез полагала, что пьянство и тунеядство приводит именно к такой деформации носа.
Я застала дворовую стенгазету, товарищеские суды и синюю школьную форму.
Уже через год она стала коричневой, и надолго. Мальчики еще донашивали синие костюмчики из шерсти и синие же береты, но коричневый цвет постепенно вытеснял синий.
Школьные парты, те, первые, немного липкие от масляной краски, тесные, угрюмые, внезапно исчезли, уступив место изящным и легким, – почти прозрачным. Исчез запах краски, но не мастики, – рыжие паркетины влажно блестели, и это был запах начала года, – астры, мастика, влажная тряпица или губка, которую перед уроком полагалось смачивать, выкручивать в туалете – до сих пор испытываю стойкую неприязнь к мокрым тряпкам.