Все глупые, а она одна умная. Все слушают ушами, а она…
Возьми красный карандаш и запиши, – без анализа в школе не появляться.
Пламенея щеками и шеей, покорно вывожу проклятое слово. Перед глазами стоит прекрасная иранка. В вязаном джемпере, в модных брюках-клеш, улыбается она таинственной нездешней улыбкой.
Существо из другого мира – мира, в котором не бывает похорон, уколов, анализов. Трехэтажного здания школы, завернутых в серую бумагу пирожков, продленки, перловой каши, пульсирующего алым дневника, в котором непроизносимое…
Балетки
Хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.
Как, вы не знаете, что это такое?
Шифлодик – это выдвигающийся ящичек комода. И находится он в комнате моей бабушки. Если вам когда-нибудь случится заглянуть туда, то помимо комода и шифлодика вы увидите сервантик (именно так!), и годами живущих в нем слоников, и причудливо изогнутую золотую рыбку с приоткрытым ртом, и старый будильник, от звона которого может лопнуть сердце (а звенит он, когда ему вздумается, по настроению).
– На, возьми, пока старый дурак спит!
Старый дурак – это муж моей бабушки, стало быть, – отчим моей мамы, следовательно, никакой мне не дедушка. Хотя, речь совсем не об этом.
Воровато озираясь, бабушка сует в мой карман вчетверо сложенную бумажку.
– Молчи! И дурочке этой – ни слова! А то, чуть что, – сразу крик!
Дурочка – это моя мама. С ней бабушка особо не церемонится.
Время обеда – звездный час моей бабушки.
Она восседает в торце стола, сложив руки на животе, и ревниво отслеживает каждое движение.
На лице – сложная гамма, – от безграничного умиления до яростного осуждения (чего-чего, а темперамента ей не занимать!)
– Ребенку! Ребенку! Золотник хлеба она жалеет! Себя довела, теперь за ребенка взялась!
Человек должен есть. И, вообще, румянец и круглые щеки – не порок. Ни я, ни моя мама этими характеристиками не обладаем. Что очень печалит бабушку.
На мамину просьбу что-нибудь съесть она возмущенно кричит.
– Что, я голодная? Не хватает, чтоб я ела ВАШ обед!
А я потом, селедочку, с лучком, с хлебом.
Бабушкино лицо принимает мечтательное, сладкое выражение. Тут я не выдерживаю. Прыскаю с набитым ртом.
Под гневным маминым взглядом выскакиваю из-за стола, стараясь не смотреть на выразительно колышущийся бабушкин живот.
Итак, хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.
– Смотри сюда! (голос ее становится строгим и почти сердитым) – ты должна знать, – когда я умру, – не смейся, я уже не молоденькая… Так вот, когда я умру,
ты зайдешь сюда, в эту комнату и откроешь этот шифлодик!
Морщусь от резкого запаха нафталина. Очень бережно бабушка вынимает два свертка. Лицо ее торжественно как никогда.
– Это – отрез на платье, – ему сносу нет, сейчас такое не купишь, вырастешь – пойдешь к хорошей портнихе…
– А это, – бабушка осторожно разворачивает другой сверток, поменьше, – балетки!
Лакированные черные туфельки, совсем новые.
– Да, новые, я их только два раза и надела, – на Цилькину свадьбу, – ну ты не знаешь, и на пох… – тут бабушка вовремя одергивает себя.
– Возьмешь и будешь носить, когда подрастешь, – я торопливо киваю головой (меня давно ждут на улице, и проще с бабушкой согласиться, чем спорить).
Ночью я не могу уснуть. Воображение рисует жуткие картины. Крадусь в комнату бабушки и, пугливо озираясь, выдвигаю шифлодик. Вот они – черные туфельки!
Надеваю их, бегу к зеркалу – и вижу за спиной бабушкино лицо, укоризненное и печальное. Пытаюсь содрать туфли, но они будто приросли к ногам! От дикого вопля просыпаюсь. Слышу звон посуды, тихое ворчание.
Время от времени бабушка смотрит в сторону комода и подмигивает, – я понимающе киваю в ответ. Это наша тайна. Черные лаковые туфельки. Балетки.
Бедная бабушка! Как вы догадываетесь, платья я так и не сшила, – да и балетками, увы, не воспользовалась. По очень простой причине. У бабушки моей была очень маленькая ножка. Тридцать четвертого размера.
Княжна Тамара
Моя армянская бабушка была стройной и сухощавой, ставила ноги по-балетному и любила яичницу с помидорами из шести яиц.
Ее звали Тамара. Глаза у нее были скорбно-гневные. Будто припорошенные пепельной крошкой. Сквозь которую едва пробивались жаркие золотистые сполохи.
Со скорбью понятно. Скорбь армянских глаз объяснять излишне.
Я побаивалась ее. Нам не о чем было смеяться. Несколько раз она попыталась заплести мне косички. Я стояла, опустив шальную голову, не смела встретиться взглядом.
Между нами пролегала пропасть. Я была вертлявой и смешливой, она – степенной и грустной. Все ей было не так. Не то.
Вместе с бабушкой Тамарой в дом въезжал солидный чемодан. Я восхищенно наблюдала за струящимся из него прохладным шелком, крепдешином, ситцем и плавно стекающим бархатом. Иногда она раскрывала его и задумчиво перебирала аккуратно сложенные стопки. Там было и «на выход», и на «каждый день», ночное, дневное, демисезонное…
Но помню я ее в одном, всегда в одном и том же легком халате с кармашками, приталенном, доходящем до середины стройных икр.
Пахло от нее сушеной дыней и сухой жарой.
Ее летние визиты, долгие, месяца на три, были испытанием.
Во-первых, я не любила долму. Тогда не любила. Любила простое – жареную картошку, кукурузные хлопья.
А искусно приготовленную, любовно обернутую в виноградные листья долму не любила. И чхртму, и тан, и виртуозно приготовленный густой красный соус.
Во-вторых, напряженные, о, более чем напряженные отношения между двумя бабушками, – армянской и еврейской…
Я не могла не заметить, что моя смешная бабушка Роза уже не ходит, а «шмыгает», что достаточно непросто при ее уютной полноте, что она, о, боже, почти заискивает, да, заискивает, соглашается, поддакивает, кивает головой и поджимает губы. А потом как уронит кастрюлю! Или, допустим, половник.
Бабушке Розе необходимо было продержаться любой ценой. Ведь та, вторая, уедет, а она таки останется. И снова можно будет болтать глупости, прыгать на одной ножке (не бабушке, а мне, разумеется) и рассказывать про непутевую Ивановну.
И бабушка держалась. Она держалась за стены, стол, стулья, – за сердце, наконец!
Сдержанности ее вполне мог бы позавидовать Муций Сцевола. Чего стоила эта сдержанность, знала только она.
Помножим скорбь армянского народа на грусть еврейского и получим долгое, очень долгое молчание… Прерываемое разве что тягостными протяжными вздохами из одного угла комнаты и электрическими разрядами – из другого.