Возвратится.
И ради этого стоило жить.
Ульне коснулась губ, стирая улыбку, погладила соболиную накидку, все-таки в доме, несмотря на заботу того, кто представлялся ее сыном, было довольно-таки прохладно, и сказала:
– Передай Освальду, что я хочу с ним побеседовать.
Марта вздрогнула, и очередной клубок выпал из ее пальцев, покатился, остановившись у камина.
– Я?
А побледнела-то как, и вечный ее румянец, явно свидетельствующий о плебейской крови, почти исчез. Почти… все-таки Марта чужая изначально. Слишком уж мало в ней от истинных Шеффолков. Ульне осознала это еще в тот день, когда впервые увидела ее, девушку в нелепом розовом платье. Полнотелую, белолицую…
– Это твоя кузина Марта, – сказал отец, подталкивая девушку, которая поспешила присесть в неуклюжем реверансе. И массивные кринолины заскрипели, а припорошенный пудрой парик качнулся. – Я решил, что тебе нужна компаньонка. Марта…
…дочь мясника, у которого помимо Марты еще пятеро детей, и он наверняка обрадовался возможности сделать из дочери леди.
Не вышло. Несмотря на все старания Ульне, годы не прибавили Марте вкуса. Она сохранила любовь к невообразимым нарядам, к дешевым романчикам и вязанию… ладно, пускай.
– Ты, – повторила Ульне. – Тебе следует побороть этот нелепый страх перед Освальдом.
– Я не боюсь.
– Боишься.
– Боюсь. – Она никогда не умела смотреть в глаза и сейчас отвернулась. – Он… жуткий. Ты же чувствуешь…
…силу, ту, которой был лишен ее, Ульне, настоящий сын. Перелюбила его Марта с молчаливого попустительства самой Ульне. Избаловала. И Ульне едва не погибла вместе с ним. А может, и погибла, потому что сейчас Ульне продолжала ощущать себя неживой. Она дышала, ибо помнила, что должна дышать. Просыпалась, ведь глаза открывались, и сон уходил. Лежала, гладила озябшими пальцами сухой лен простыней, удивляясь тому, что способна его ощущать.
– Иди. – Ульне умела говорить так, что Марта слушалась.
Слабая.
Бестолковая.
И может, действительно было бы легче ей умереть, но… Ульне не готова остаться совсем одна. Она привыкла к Марте, к вычурным ее нарядам, к ярким цветам, пожалуй, единственным ярким цветам, с которыми мирился древний Шеффолк-холл, к голосу ее, к нелепой манере воровать печенье. И к вязаным шарфам непомерной ширины.
Их Марта дарила на каждое Рождество.
Она, не смея перечить, поднялась и принялась торопливо запихивать клубки шерсти в корзинку. Те выскальзывали, разворачивались, и тонкие нити переплетались, что невероятно злило Марту. И злость возвращала румянец на пухлые ее щеки.
Сказать, чтобы не ела столько?
Для нее еда – единственная радость… пускай уж… во всяком случае, доктор утверждает, что сердце Марты здорово, а значит, некоторая чрезмерность телесных форм ей не повредит.
Ульне едва не расхохоталась. Все-таки она становится нелогична, то всерьез раздумывала над тем, стоит ли позволять Марте жить, то вдруг беспокоится о здоровье.
Безумие.
Легкое безумие на кошачьих лапах… в Шеффолк-холле кошки не приживались, даже те глупые дворовые котята, которых некогда таскала Марта, прятала на кухне, подкармливала, но и они сбегали… кошки – умные животные.
А люди глупы.
Слабы. Почти все, кроме, пожалуй, Ульне и того, кто притворяется ее сыном.
– Ос-вальд, – повторила она шепотом, холодным дыханием коснувшись пальцев. Имя осталось на них, вплелось в нить старого кружева… попросить о новых перчатках?
И платье понадобится, пусть сошьют такое же, Ульне неуютно в других, слишком уж привыкла она к фижмам. Подобрав шлейф – запылился, потемнел от грязи, – Ульне неторопливо направилась к себе. Предстоящий разговор мало волновал ее, пожалуй, напротив, она испытывала непривычный душевный подъем.
Дверь в ее комнату была заперта, а ключ Ульне носила с собой. Массивный, отлитый из бронзы, с длинной цевкой и украшением в виде розы, он оттягивал цепочку, порой врезался в кожу, оставляя красные следы. Марта уверяла, что нет нужды ключ прятать, что никто в доме не войдет в покои Ульне, но… так надежней. Замок щелкнул. И двери с протяжным скрипом – петли постарели, того и гляди рассыплются – распахнулись. Ульне закрыла глаза, как делала всегда.
Глубокий вдох.
И запах тлена. Сырости.
Древности.
Шаг и шелест юбок. Шлейф падает, скользит, заставляя распрямить спину и поднять подбородок.
Полутьма и тени в ней.
Кровать. И балдахин, малейшее прикосновение к которому поднимает пыль. Перину следовало бы проветрить, но Ульне была отвратительна сама мысль о том, что комната изменится, пусть бы и ненадолго, что чьи-то руки, кроме Мартиных – все же и от нее есть польза – прикоснутся к этой постели, потревожат зыбкий покой мертвых роз. Сухие стебли хрустят под ногами, и прахом рассыпаются лепестки, уже не белые, пожелтевшие, как желтеет древний пергамент. Столь же хрупкие…
– Мама? – Освальд остановился на пороге.
Правильный мальчик.
Понятливый.
…Тедди сделал хороший подарок.
– Войди, дорогой. – Ульне присела перед зеркалом… пыль… и проталины в ней… прикасалась, смотрела на себя, бесстыдно подсчитывая годы по морщинам.
Освальд вошел и дверь прикрыл.
Осматривается.
Ему доводилось бывать здесь дважды или трижды? Она приглашала, скрепляя этими визитами перемирие, негласный договор.
– Ты хорошо себя чувствуешь… мама?
– Да, дорогой.
Не поверил, взял за руку, и два пальца легли на запястье. Освальд нахмурился, слушая стук ее ослабевшего сердца.
– Мама…
– Тебе не следует…
– Следует. – Он впервые позволил перебить ее и, опустившись на пол, на истлевшие стебли, искрошенные листья, на ковер, который скрывался под грязным снегом сухих лепестков, заговорил. – Леди Ульне…
– Мама.
– Леди Ульне, – тот, кто притворялся ее сыном, смотрел снизу вверх, и черты лица его смягчились, – вы и вправду мама… А я не смел надеяться, что вы будете ко мне хоть сколько добры.
Эта доброта ничего не стоила. Да и не добротой она была вовсе, скорее тяжестью одиночества, тоской, которая выедала остатки души, требуя заполнить их хоть чем-то.
Освальд ушел.
…ее никчемный беспокойный сын, который все никак не желал понять, что будущее предопределено прошлым. Его будущее.
Его долг.
Его право.
Он был готов променять и то, и другое на горсть золота, чтобы бездумно эту горсть швырнуть на зелень игрового стола.