Опустил шею.
Зарычал глухо. А рычание перешло в вой.
– Все хорошо. – Кэри шагнула к нему и обняла. – Не спеши… все хорошо.
Он пятился, изгибаясь, пока не уперся в камин.
– Ты знаешь, ты очень теплый… горячий…
Раскаленный. И чешуя сухая, твердая как камень… или металл. Пахнет металлом.
Маслом.
Кровью самую малость. Сменившееся обличье рвет тонкие связи с механической рукой, и по железному остову стекают бурые капли, падают на пол.
– Больно? – Кэри проводит по широкому носу, где иглы мягкие. – Конечно, больно… глупый вопрос, да?
Это не жалость. И Брокк садится, теперь он возвышается над нею, и, пытаясь сгладить разницу, изгибает шею, тычется влажным носом в ладонь.
– Не хочу, чтобы тебе было больно. – Сложно оторвать руку.
И еще сложнее отступить.
– Для меня и раньше не имело значения, что ты… ты не калека… ты сильнее многих, но… ты себе не веришь. – Она пятится, наступая на осколки вазы, которую выронила. – И сейчас ничего не изменилось.
Не рычит – поскуливает и вытягивается на полу, обвивая хвостом здоровую лапу.
– Точнее, изменилось, но… не потому, что у тебя нет руки.
Он положил массивную голову с выпуклым лбом и характерной на нем отметиной. Смотрит внимательно, следит за каждым движением Кэри. И взгляд его смущает.
– Я просто устала тебя ждать, Брокк. Ты был так убежден, что рано или поздно я тебя брошу… пускай. И нет, я глупость сказала, извини, я не собираюсь никого себе искать. Во всяком случае в ближайшем будущем. Но и в твой дом я тоже не вернусь. Хватит.
Дверная ручка была липкой.
– Я пошлю кого-нибудь за одеждой…
Пес зарычал.
– И я буду рада, если ты как-нибудь еще заглянешь… в гости.
У нее получилось закрыть дверь и не расплакаться.
Брокк ушел. Почему-то Кэри ждала, что он все же останется, а он ушел.
Цветок принесли на следующий день. Топазовую орхидею с тонкими полупрозрачными лепестками.
…и черную, ониксовую, в пару к ней.
…заводного какаду, который сторожил шкатулку с шоколадными конфетами в золоченой фольге. И стоило прикоснуться к нему, вздрагивал, расправлял крылья и, нахохлившись, произносил хриплым ломким голосом:
– Кэр-р-ри… вернись домой.
Попугай наклонял голову и смотрел янтарным глазом.
– Вер-р-рнись, Кэри, – повторял он, щелкая клювом.
Какаду нравилось бродить по туалетному столику, постукивая по склянкам. Склянки звенели, и попугай замирал, вслушиваясь в звон их с явным наслаждением. Он был чересчур умен для игрушки.
Приносили газеты, но их Кэри отправляла в камин, не читая.
Дом же оживал.
Он избавлялся от пыли, грязи и остатков позолоты. Чистили трубы. Чинили паркет. Сдирали со стен старые обои, а с ними отходила давным-давно отсыревшая штукатурка. Обламывалась она лоскутами, словно старая кожа сползала с ран, выставляя красное кирпичное нутро дома. И Кэри жалела его, старика, которому все же хотелось жить.
Она понимала и желание его.
И страхи.
Уверяла, что все будет хорошо… и приносила для какаду лесные орехи. Садилась рядом, подсовывала по одному. И нахохлившаяся птица брала орех когтистою лапой, подносила то к одному, то к другому стеклянному глазу, разглядывая придирчиво. Не обнаружив изъяна, какаду раскрывал стальной клюв, совал орех и с хрустом раскалывал. Падала скорлупа, а ядро попугай ронял на протянутую руку Кэри, приговаривая:
– Вер-р-рнись.
– Ты же понимаешь, – Кэри больше не с кем было поговорить, кроме этого странного, все-таки слишком живого существа, – я не могу вернуться.
Какаду подбирался к краю столика и вытягивал шею. Желтый хохолок на его голове раскрывался веером, а клюв опасно щелкал.
– Если я вернусь, все пойдет как прежде. Он успокоится, и… и я так не хочу.
Клюв прихватывал за палец, но осторожно. Какаду сжимал палец и отпускал.
Вздыхал.
Цокал клювом.
– Я… знаешь, я больше не злюсь на него, но мне было больно… то есть я понимаю, чего он боится. Я не выдержу, наверное, если опять будет так больно. И лучше, если каждый из нас…
Не лучше.
Пустые ночи. Суетливые дни, заполненные делами.
…каталоги с мебелью.
Обои, шпалеры и гобелены. Старые сокровища, которые во многом и сокровищами не были, но нуждались в ревизии. Полы, двери, камины… тысячи и тысячи мелочей. Но все равно их недостаточно, чтобы избавить от одиночества. К концу дня накатывала усталость, и Кэри, без сил падая в постель, тянулась к какаду. Тот оживал и хриплым проникновенным голосом просил:
– Вернись.
– Скажи уже что-нибудь другое, а? А лучше я… сегодня мы добрались до чайной гостиной. В ней некогда леди Эдганг собиралась с подругами, давно, еще когда у нее оставались подруги, а потом сидела одна. Это страшно на самом деле – одиночество. Я только сейчас стала понимать, насколько страшно.
Попугай перебирался на изголовье кровати и, крылья расправив, кланялся, просил:
– Дай ор-р-решка, Кэр-р-ри…
– Держи.
Брал осторожно, лапой, балансируя на одной и удерживаясь не иначе как чудом.
– Благодар-р-рствую. – Он церемонно кланялся и повторял: – Вер-р-рнись.
– Вернусь, наверное. Или нет. Я не знаю. Я смотрела на эту гостиную, и… я видела себя в ней. Представляешь? Не ее, но себя. Вот сижу, пью чай… одна. Всегда одна. Смотрю на картины или в окно. Или пламенем любуюсь. Книги читаю. Хотя нет, книги читают в библиотеке… ее почти и не разворовали. Впрочем, все более-менее ценное еще отец продал. Или Сверр? Не важно. Главное, она в этом доме сошла с ума от одиночества и ревности.
Какаду слушал внимательно и орех разглядывал.
– И я боюсь, что стану такой же. Я не хочу. Я не знаю, как мне быть…
– Вер-р-рнись, – подсказывал попугай.
И Кэри отвечала привычное:
– Нет.
А потом ее украли…
Обычный вечер. Сон, который долго не шел. И попугай, придремавший на подоконнике, взъерошенный, нахохлившийся, он выглядел спящим. Но стоило Кэри пошевелиться, как попугай вздрагивал. К счастью, молчал.
Она же ворочалась с боку на бок, и перина казалась жесткой, комковатой. И постельное белье все еще пахло плесенью, пусть его и проветривали минимум трижды. Мешала подушка, одеяло, сама ночная сорочка, сбившаяся, спеленавшая ноги Кэри.
Хотелось пить.
И не хотелось. Сбежать. Спрятаться. Страх был иррационален, и Кэри заставляла себя лежать в постели, повторяя ненавистную считалочку.