И вот тогда, сидя на берегу серебристого ручья, ручья из горьких слёз, Пак вдруг понял, что больше никогда не увидит маму. Никогда.
Такое вкрадчивое слово — «никогда». Мягкое, бархатное звучание — и острые как бритва края, которые больно ранят. Маленький котёнок, виновный лишь в том, что нарушил правило и захотел во что бы то ни стало взглянуть на Большой Мир. Мокрый и замёрзший, он сидел на берегу, зная, что, сколько бы он ни глядел на бегущую воду, больше ему никогда не увидеть маму. И это знание проникало до самого его нутра, до каждой шерстинки, до каждой косточки. Слово «никогда» навалилось на него всей своей тяжестью. Оно грубо схватило его за загривок так, что у него сжалось горло и перехватило дыхание. Он судорожно вздохнул и начал отчаянно чихать. «Никогда» забилось ему в рот и в нос, попало в глаза и уши, насквозь пропитало его мокрую грязную шубку.
По спине снова пробежала дрожь. Он взглянул на противоположный берег. Где же Рейнджер и Сабина? Котёнок навострил уши и прислушался. Рейнджер, конечно, будет звать его. Стоит псу залаять или завыть, и он, Пак, сразу же поймёт, куда ему идти. Ну конечно, он сразу отыщет нужное направление!
Котёнок сидел на высоком глинистом берегу. Внизу бежал ручей. Ручей, который забрал маму и едва не забрал его самого. Котёнок ждал, надеясь услышать знакомый лай Рейнджера. Но был слышен только стрекот цикад и пение вечерних птиц. Пак вздрогнул и отвернулся от ручья. И увидел перед собой старое, умирающее дерево.
Он направился к сосне и обнаружил под толстыми корнями небольшое тёмное отверстие. Пак подошёл поближе, обнюхал вход в нору и заглянул внутрь. Нора была маленькой, но тёплой и сухой. «Не выходите из-под крыльца! Под крыльцом вы в безопасности» — так говорила мама. Её слова всё ещё звучали в его ушах. Он нарушил правило. И вот теперь мамы нет, а он остался совсем один.
Пак залез в норку. Там было темно и уютно. Хотя у него в животике урчало от голода, он свернулся клубочком и скоро уже спал блаженным сном. А жестокое, острое как бритва «никогда» сидело у изголовья и ожидало его пробуждения.
Он спал и не знал, что прямо под ним, глубоко-глубоко под землёй, свернулась плотным кольцом древняя тварь. Она тоже спала, там, внизу, под корнями старой сосны.
Казалось бы, что общего между этими двумя существами — очень маленьким котёнком и очень древней тварью? Ничего. И всё-таки кое-что общее у них было.
Одиночество.
Одиночество может настичь любого из нас. Детей, взрослых и стариков. Добрых и злых. Пак был одинок, потому что потерял своих родных. Праматерь была одинока, потому что потеряла Ночную Песню.
46
Деревья — ольха и магнолия, осина и лавр — тоже знают, что такое одиночество. Им одиноко без странствующих голубей и мощных бизонов. Без пантер и бурых медведей. Им одиноко без людей племени каддо, которые когда-то жили в этих местах и плавали по протоке.
Деревья знают, что такое обида и возмездие. Память хранит обиду долгими, долгими веками, рождая мечты о возмездии.
После того как Ночная Песня и Зоркий Сокол покинули лес, Праматерь превратилась в клубок обиды и ненависти. Ненависть окутала её плотной пеленой — такой плотной, что мокасиновая змея ничего больше не видела и не слышала.
Союз ненависти и обиды источает смертоносный яд. Яд наполнил пасть Праматери, её ватно-белую пасть. Опять в её жизнь вмешался мужчина! Мужчина забрал у неё то, что она любила больше всего на свете, — больше воды и воздуха, больше тепла и солнца. Он поступил ещё хуже, чем тот, другой, что предал её много-много сотен лет назад. Он забрал её девочку, её дорогую дочку, её Ночную Песню. Праматерь мечтала о возмездии. И обжигающая горечь этой мечты оттачивала её острые зубы и придавала ослепительный металлический блеск её иссиня-чёрной чешуе.
Она скрылась в самом тёмном уголке хвойного леса, в сумрачной чаще, где траурные кипарисы, словно чёрные башни, возвышались среди болота, среди зыбучих песков. Там обосновалась Праматерь рядом с гнёздами местных обитательниц — мокасиновых змей. Они были двоюродными сёстрами Ночной Песни, и у них были такие же ватно-белые пасти. Ни один человек не решался ступить в эту часть леса, и Мокасиновая Праматерь была рада этому. Очень рада. Скрывшись от солнца и света, она отдалась ненависти. Беспощадной, холодной ненависти. И не желала ничего больше видеть и знать.
Её глаза вскоре привыкли к сумраку, и она научилась отлично охотиться в темноте. Она никогда не упускала свою жертву. Она поедала самую разную живность — норок и сов, лягушек и мышей. Её терзал лютый, ненасытный голод. За сотни метров она чуяла дикого кролика, оказавшегося на болотах. Её смертоносные челюсти молниеносно схватывали добычу и, словно ножницами, перерезали её пополам. Год за годом росла её ненависть, и вместе с ней росла и Праматерь. Её тело стало огромным и толстым, словно ствол старого дерева.
Даже её старый приятель Царь-аллигатор однажды решился дать ей совет.
— Сестра, — сказал он, — лучше тебе свернуть с этого пути!
Но она не могла.
— Ш-ш-ш-ш-ш-ш! — ответила она. — Рано или поздно Ночная Песня снова будет моей!
Царь-аллигатор закрыл свои золотисто-жёлтые глаза, тяжело вздохнул и опустился на глубокое илистое дно протоки.
47
Барракуда набрёл на покосившийся дом, когда охотился вместе с Рейнджером на енота. Это было давно, когда оба они — и человек, и пёс — были совсем юными. Это было ещё до того, как Рейнджер стал инвалидом. Они шли по лесу и внезапно увидели этот дом, скособоченный, словно стоптанный, старый башмак. Кто знает, сколько времени он стоял тут, пустой и заброшенный? В нём не было ни воды, ни света, но Барракуде и не нужны были ни вода, ни электричество, ни телефон, ни почтовый ящик.
Только немногие обитатели леса знали, где устроил своё логово Барракуда. Ни один из завсегдатаев убогой таверны ни разу не встречался с ним взглядом. И Барракуда тоже ни разу не взглянул никому из этих людей в глаза. Он проводил ночи, сидя в самом дальнем, самом тёмном углу и молча пил свой горький, обжигающий напиток. Он никогда не расплачивался деньгами. Только шкурами убитых животных. Такие же шкуры были развешаны для просушки на перилах крыльца покосившегося дома.
Старый, скособоченный дом, который ютился на пригорке, на клочке сухой земли. Здесь Барракуда оставлял свой пикап, здесь он спал на полу на старом матрасе. Здесь он мог жить так, как ему нравилось, приходить и уходить, когда ему захочется, делать то, что он считал нужным. Здесь он был сам себе голова. Где ещё он мог бы выкидывать мусор прямо во двор, не опасаясь, что соседи поднимут шум? Где ещё он мог бы оставлять сарай незакрытым, потому что и закрывать-то было нечего?
Каждый дом хочет, чтобы в нём кто-нибудь жил. Дому нужно тепло человеческого дыхания, чтобы не рассыхались его деревянные стены, чтобы он чувствовал, что не зря стоит на земле. Если в доме живут люди, он прямо и с достоинством возвышается на своём фундаменте. Но с покосившимся домом что-то было не так. Может, всё дело в том, что он слишком долго простоял заброшенным до того, как в него вселился Барракуда? А может… Так или иначе, если бы кто-нибудь посмел подойти к этому дому, если бы смог понаблюдать за ним вблизи — так, чтобы Барракуда, урча, словно голодный волк, не схватился бы за своё ружьё и не взял бы непрошеного гостя на мушку, — он бы увидел, как дом постепенно врастал в землю. Наверное, дом считал, что исчезнуть с лица земли — это единственный способ избавиться от своего жуткого постояльца.