Впрочем, две штормовки с размытым серым рисунком, как ни странно, принадлежали вермахту относительно — в одной помещался старший лейтенант, в другой — капитан РККА. Об этом был осведомлён сидевший подле них на обледенелых связках арматуры и в дыму кургузой походной буржуйки, помощник немецкого командира 131-го украинского строительного батальона
[52]
Иван Охрименко. Осведомлён заранее. Но того, что должно было ему предпринять в должности оберфельдфебеля — не предпринимал, да и не собирался: надоело всё до невмочь, «донезмоги».
По-крестьянски степенный мужик с лицом задубелым в выражении мрачной злобы, подчеркнутой угрюмо-обвислыми фольклорными усами, он так и заявил, раздвинув усы большим и указательным пальцами:
— Мені на ваші москальскі пики дивитись — задоволення ніякого. — Иван хмуро глянул на типично «москальську» физиономию Войткевича. — Але й німецькі набридли донезмоги. Згинули б ви десь усі разом
[53]
.
— Та ладно, — фыркнул в клапан куртки Войткевич. — Пересидите, как всегда, между обеими, «аби тільки не чіпали». У вас же, пока «моя хата с краю», так и плевать, к какой иконе свечку ставить.
— Ти диви, який розумний, — мрачно пробормотал Иван. — А коли таке було, щоб наші хати не чіпали?
[54]
Не найдя, что ответить на вполне справедливый упрёк, Яков промолчал. Не то, чтобы каких-то глубинных знаний истории, но даже личного опыта доставало, чтобы признать: «с хлебом-солью на эту землю никто и никогда не приходил — а вот за ними, сколько угодно».
— А потім дивуєтесь, як сокирою отримуєте
[55]
, — добавил словно вдогонку этой его мысли хорунжий Охрименко через погон и демонстративно отвернулся.
— Ага, и в основном в спину, — заметил чуть ли не единственный раз за всё время их препирательства, капитан Новик: Так, что-то припомнилась недоброй памяти «мирная» служба в НКВД.
Старший фельдфебель, он же хорунжий в частном обиходе «вояків» — чтобы хоть как-то разниться от немцев: «Не оккупанты ж в конце концов на своей-то земле?» — развернулся слегка и колюче глянул на Новика снизу вверх из-под колючих густых бровей.
— Звідки ти, синку, родом?
Хорунжему и впрямь вполне могло быть и за шестьдесят, — достаточно, чтобы не обижаться на «сынка».
— Ну, из Крыма, а что? — дернул плечом Александр.
— А ти, бачу, мабуть, десь з Одещини
[56]
, — не оборачиваясь в сторону Войткевича, безошибочно определил тёртый хохол, видать, по виду и по лёгкости, с которой Яков вкраплял в свою речь украинские словечки.
— Чого це «десь», дядьку? — картинно обиделся Войткевич. — С неё самой, из самой, что ни есть, Одессы.
— Один з Криму, інший з Одеси… — покачал головой Охрименко. — То що вам знати про Україну?
[57]
— И, не дождавшись ответа, закончил: — А вона всяк час на роздоріжжі
[58]
.
— Ага, всё не знает, кому подороже продаться, — снова не удержался Новик.
— А хіба в нас ціну хто питає? — с заскорузлой, но усталой какой-то злобой фыркнул в усы хорунжий. — Кожен приходить и бере що хоче…
[59]
На сосновом ящике с имперским орлом завозился спавший до того унтер — детина на голову выше даже командира, весьма немаленького, но с простодушно-детским розовощеким лицом, — и разговор оборвался сам собой. Хоть унтер Грицай и в курсе был, что эти два немецких «побратима по оружию» были ещё и «родственниками» с другой стороны, с той стороны фронта, но втравливать его в выяснение политических отношений Охрименко не хотел. Бог его знает, могло и плохо кончиться. Молчун Грицай хоть и также склонялся к мысли «дременуть» от фрицев, но драпануть мечтал почему-то не к партизанам, чтоб заработать себе прощение за предательство и дезертирство из Красной армии, и даже не на «рідну Україну», домой, а почему-то прямиком в «Эвропу» — а это вообще блажь непонятная: за новой жизнью на старые развалины?
Но молчун Грицай, «щирый хохол» из тех, про кого говорят: «себе на уме», обычно игнорирующий любого толка разговоры, кроме довольствия, за которое отвечал, вдруг выпрямился на ящике и озабоченно спросил:
— Ми вже заводом їдемо, батьку? — И, получив утвердительный кивок «батьки», обернулся к «конвоирам». Взгляд, который он в течение минуты переводил с одного на другого, выражал мучительное сомнение, столь несвойственное обычно бесцеремонному взгляду младенца. Наконец, получив в ответ вопросительную гримасу-улыбку более общительного Якова, он, видимо, решился. — Есть разговор, хлопцы…
Сбавив ход, состав катил по рабочей колее гулким ущельем руин, до сего времени безжизненных, но теперь…
Россыпи битого лома были местами расчищены, уцелевшие складские пакгаузы и даже цеха подлатаны, и вокруг них наблюдалось оживление: тут и там чернели грачиные фигуры часовых, то и дело случалась рабочая суета. Как правило, военнопленных, — под окриками шуцманов и при молчаливом соучастии инженерных офицеров и зондерфюреров (как вообще звали военных чиновников).
Напряжённо вглядываясь в эту картину, Грицай вдруг оживился:
— Вот-вот, хлопцы, смотрите! — едва не тыча пальцем.
На параллельных платформах разъездов, дебаркадерах складов и прямо на земле громоздились целые связки длинномерных широкополочных двутавровых балок, штабеля свай, бухты толстенных тросов, стальные швеллеры, — в огромном количестве и разве что чуть красноватые от налёта ржавчины.
— Знаете, что это такое? Знаете? — ёрзал на своём ящике гефрайтер так, что даже флегматичный Охрименко удивлённо повёл бровью. А вчерашний молчун даже соскочил со своего ящика, чтобы подобраться поближе к «конвойным». — Это мост! — заговорщицки зашипел Грицай. — Мост, который Гитлер через пролив вести хотел. Тут всё, всё что надо, даже цементу по складам напихано столько!.. — он как-то ненатурально изобразил потрясение и пришёл к выводу, который явно хотел довести до сознания на вид равнодушных «побратимов». — Хоть сейчас отливай быки в море, скручивай всё это богатство болтами-шурупами и всё! Готов такой мост, что Матерь Божья! И для автомобилей, и для поездов, да такой длины, какой и заграница никогда не видела! А ещё он как-то то ли поднимается, то ли раздвигается, чтобы корабли, значит, пропускать! — привёл последний козырь Грицай.