Еще вдруг оказалось, что она всю свою прежнюю жизнь прожила в вакууме. Она ничего не знала об этой жизни, в которую теперь окунулась, она не разбиралась ни в музыке, ни в кино, ни даже в живописи, хотя к живописи ее всегда тянуло, не знала никаких всем известных имен и людей, и теперь страшно мучилась. В школе, дома и в храме ее учили высокому, отец Митрофан даже так и говорил – зачем знать все это светское, наносное, к чему? Тешить гордыню своей образованностью? К чему вам, например, знать имена античных богов? Зачем вам это язычество? Что толку тратить время на эти глупости, когда нужно заниматься спасением души? Катя, пожалуй, могла растолковать любое место из Евангелия на выбор, знала наизусть утреннее и вечернее правило, а вот перечислить имена известных художников или музыкантов могла с трудом. Все ее воспитание было направлено на то, чтобы вырастить гражданина Неба, а не этой грешной земли, а она попала на землю – и надо было как-то выживать теперь и подстраиваться.
Иногда, вернувшись из университета домой, она садилась за письменный стол, сжав руками полную жужжащих мыслей голову, и ей неожиданно становилось страшно. Она как будто открыла калитку церковной ограды и сделала шаг вперед, кругом был туман, впереди ничего не видно, этот липкий густой туман лишал ее воли, она вступала в него маленькими шажочками, отходя от спасительной четко очерченной границы, от понятного, догматичного мира. Катя пыталась сопротивляться. Она оглядывалась на калитку в тумане – близка ли, тянулась и трогала ее рукой. Она говорила себе строго: ты вообще православная христианка или кто? Как ты пойдешь в храм после сорвавшегося слова «блин» или – Боже мой, неужели, Катя! – «хрен»? Что, если бы отец Митрофан увидел Катю здесь, на «сачке», под лестницей, в компании курящих подруг? Девочки иногда делились историями о мальчиках, с которыми некоторые уже спали, и всё это было при Кате, некурящей (пока что!), но уже молча слушающей, молча и покорно, как слушают соблазнителя, змия на древе. Само древо познания уже окутывало ее ароматом своих яблок, пьянило, в тумане все было непонятно, размыто и искажено, казалось, вот-вот она откроет рот, откусит кусочек, а может, уже откусила, коснулась губами, выпила отравляющего сока? Ужасно было и то, что при этом Катя не пыталась отгородиться и спрятаться – она стеснялась открыто проповедовать свою веру, слишком радостно показывала «терпимость», слишком легко оправдывала «их», как будто из воина Христова превратилась в дипломата, пыталась договориться; нет, и дипломата из нее не получилось – она была дезертиром, сложила оружие и уходила с поля боя, поддавшись на щедрые посулы врагов, боясь пыток и мучений, языцы не разумели и не покорялись – это Катя покорялась им. Ей вдруг захотелось дружбы с «ними», мирскими, с этими девочками, которые ей нравились, ведь друзей-то по большому счету у нее давно не было. Все-таки правильно говорили приходские знакомые, что нечего делать в светском вузе православной девочке, которая хочет прожить жизнь в чистоте. Тем более такой девочке, как Катя, – плоду от зерна, упавшего на камень, ростку без корня, нетвердой и некрепкой в вере.
Обо всем этом она обычно старалась не думать, но всегда болезненно остро вспоминала свое отступничество, когда встречала таких вот девочек – настоящих православных. Наверняка они шли на службу, например, в университетский храм мученицы Татьяны – сегодня же не только глупый мирской праздник, сегодня еще и всенощная под Сретенье, а на всенощной Катя не была уже сто лет.
На всенощные она перестала ходить постепенно – по субботам у нее тоже была учеба, и Катя ходила только по большим праздникам, но потом и праздники стала пропускать, и никто ей ничего не говорил. Родители сами всё больше оставляли строгость в вере. Всё меньше мама читала духовную литературу, «Добротолюбие» и Иоанн Златоуст пылились в шкафу, мама перешла на более легкое чтение: читала Кураева, но еще больше – светские книжки, даже детективы, а папа потихоньку стал смотреть футбол. Сначала только самые важные матчи, потом все матчи, которые показывали, а потом Катя с удивлением увидела, как он смотрит новости – и вроде как это тоже уже было «можно». А как раньше Катя в глубине души презирала тех приходских знакомых, кто смотрел телевизор! Неблагонадежными, помнится, считала. И вот надо же – родители тоже начали, да и она сама иногда смотрела с ними.
В храм еще ездили каждое воскресенье и праздники, но иногда не в свой приход, а шли в ближний возле дома храм, всего в пяти минутах ходьбы. Раньше Катя слегка презирала тех, кто ездил в приходской храм не каждое воскресенье, считала их не вполне «благонадежными», теперь же и они с родителями так же низко пали. Храм возле дома Катя считала не совсем «настоящим», службы в таком храме как будто «не засчитывались» за полноценные, они пролетали быстрее, были облегченным вариантом, один-два раза сходить можно, но постоянно?
Мама где-то вычитала, что к духовнику не обязательно ходить на исповедь каждую неделю, можно исповедоваться раз в месяц, и Катя была этому очень рада – потому что с исповедью становилось все сложнее. Жизнь между двух миров раздирала ее пополам, а отсутствие прежней благочестивой радостной твердости наполняло унынием. На то, чтобы всерьез копаться в себе, отслеживать помыслы и прилоги, каяться мгновенно в каждом совершенном грехе, нужны были силы, но их у нее становилось все меньше и меньше, да и забот было так много, что на это просто не находилось времени. Поэтому оставалось только укорять себя, смирять, обличать – это единственное, что она могла еще совершать из серьезного «духовного делания», так что даже Варя один раз спросила:
– Почему ты все время так плохо о себе говоришь, дурой называешь, идиоткой? Ты же не такая.
Варя не знала ничего про самоукорение, навыки которого Катя в себе старалась развивать все тщательнее – раз уж не получалось исполнять ничего другого. Но и на это уже не оставалось сил, в душе была какая-то невыносимая пустота, и редкие исповеди отцу Митрофану не приносили ничего, кроме слез, – в скверике, как обычно.
Проводив православных девочек взглядом, Катя резко развернулась и пошла к метро. Она еще не успела додумать эту мысль о всенощной, не оценила толком – терять целый вечер, когда все свободное время расписано почти по минутам! – но ноги сами вынесли ее на нужной станции, потом понесли по знакомому маршруту – мимо детского сада, через заснеженный сквер; она очнулась только, когда поняла, что тянет на себя тяжелую дубовую дверь – дверь всегда поддавалась не сразу. Всенощная уже шла вовсю, Катя встала в уголочке, на своем привычном месте, расстегнула куртку, стащила со взмокшей шеи колючий жаркий шарф, но шапку оставила: шапка заменяла платок.
Пел хор, было светло и душно, она прижалась спиной к стене, расслабилась, даже прикрыла глаза, как будто впала в легкий транс. Как много стало в храме народу! Даже на всенощных, на которых обычно людей меньше. Как все изменилось и как продолжало меняться – буквально с каждым годом. Приходили новые и новые люди, и, наверное, от этого размывалась такая точная граница между «своими» и «чужими». «Неблагонадежность» в целом стала нормой – стриженные, «светски» одетые женщины, мужчины без бород и длинных волос, они приводили и своих детей – совсем не похожих на православных гимназистов, впрочем, и в гимназию теперь учеников отбирали не так строго. Прошло каких-то десять лет, но как же сильно отличалась эта пышная служба, переполненный храм, залитый электрическим светом алтарь, в котором теснились целых пять (уже!) батюшек, от тех давних тихих всенощных, когда отцу Митрофану помогал только алтарник – муж Юлии Львовны, даже дьякона тогда еще не было. Проповедь после всенощной казалась тогда какой-то семейной беседой после ужина: только отец Митрофан и верные чада, все придвигались ближе к солее, как будто собирались за столом на кухне.