– Нет, про Таинства некрещеным рассказывать нельзя «Не бо врагом Твоим тайну повем».
Лепет ее сразу же оборвался, она никогда не могла говорить с ним, отвечать внятно – даже и теперь, когда была уже новой, уже почти не той, что прежде, но именно что «почти»: сразу застряли все слова, а голос отца Митрофана, казалось, прозвучал грубо, как будто враждебно, словно ударил, сбил с ног
– Нельзя? – зачем-то глупо переспросила она, растерянно посмотрев вверх, встретила строгий и одновременно насмешливый как будто взгляд:
– Нельзя.
Это было сказано твердо и вместе с тем как будто с тайным смешком. Как будто он даже ее передразнивал, ее голос, интонацию, но все же говорил серьезно – и даже головой покачал: «нет».
Она тут же обмерла, смогла только выдавить из себя какое-то неопределенное «а как же…», услышала это будто со стороны, и еще почему-то непонятные слезы застряли в горле (Господи, да почему же возле него всегда так страшно – до слез?!), но, разозлившись на себя, больно хрустнув сплетенными за спиной пальцами, она все-таки сказала:
– Помолитесь, пожалуйста, чтобы у нас все… получилось… чтобы… хорошо…
Он вздохнул – очень шумно и тяжело, как старый слон в зоопарке Катя вдруг почувствовала исходящую от него непомерную усталость и еще неизбывную вселенскую грусть, и прямо перед своим лицом увидела черную с сильной проседью бороду, взметнулась епитрахиль, накрывая привычной, такой успокаивающей всегда темнотой, и перед самой темнотой она услышала:
– А ты уверена, что тебе это нужно?
Темнота закрыла, давая как будто передышку, чтобы все осмыслить, и тут же заработал в голове телеграф, полетело, молниеносно отбивая из мысли в мысль – то есть как «уверена»? то есть как «нужно»? то есть, это значит?.. то есть, он хотел сказать?. то есть, то есть, то есть…
Эти все панические «то есть» даже почти выпрыгнули из нее, чтобы немедленно, немедленно разрешить все непонятное до конца, чтобы конкретно уже, точно знать (подсудимый, вам ясен приговор?), но огромная рука в красном с золотом поруче, ложась на ее две, автоматически уже скрещенные для принятия благословения, закрыла эти «то есть», а сверху, с вершины скалы, напоследок донеслось:
– Молиться нужно, Катя
– Так я молюсь… – прошептала она сквозь опять набежавшие глупые слезы, но уже как будто самой себе.
Было понятно, что дальше ничего не будет: автоматически она уже шла к аналою, целовать Крест и Евангелие, как-то она поняла, что больше вопросов задавать не стоит, он всегда так умел ей сказать – без слов. Черная скала замкнулась, она еще раз встретила этот взгляд – насмешливый и вместе с тем странно грустный, всепонимающий, проникающий до печенок, до самой страшной, греховной Катиной сути По взгляду было понятно – всё, иди; впрочем, взгляд уже терялся в тумане. В том тумане, который от испуга стоял у нее перед глазами, но ведь вершины скал всегда окружены туманом, а если долго смотреть вверх, закружится голова.
Из храма она выбежала, стараясь сдержать все те же злые и ненужные, непонятно откуда и почему взявшиеся слезы, побежала прямо в сквер, где часто сидела раньше после исповеди, чтобы прийти в себя, и сейчас упала на скамейку, почти ничего не соображая, ничего не видя вокруг.
Внутри нее билась и клокотала странная злость.
«Не бо врагом Твоим тайну повем…» Так, значит? Это Костик-то – враг? Самый лучший в мире Костик – враг?! Да он в сто раз лучше вас всех, вместе взятых! «Православные», «любовь к ближнему», а Костик, значит, – враг? Нельзя рассказать про Таинства? Ах так, ну и не надо! И без вас проживем! Ну и пожалуйста! Ну и отлично! Отлично!
Она храбрилась, она кричала внутри, ругалась, чтобы заглушить отчаяние, которое было гораздо сильнее и глубже, чем эта поверхностная детская злость
Катя слишком давно привыкла к тому, что нужно вслушиваться в тон отца Митрофана, что нужно искать тайные смыслы в простых словах, тон ей был очевиден – неодобрительный, даже грубый. Не захотел, не вникнул, не принял. «Не бо врагом Твоим тайну повем» – но как рассказывать о Церкви, если самое главное говорить нельзя? Как привести к Богу, если нельзя говорить о том, что она испытала, во что верила, но тогда о чем? Нет, он просто не захотел принять Костика, сразу ударил – щеки ее горели, как будто пощечина была реальной. Но еще сильнее болело от другого: раз он так ответил, раз он не сказал четкого «да», значит – ничего и не выйдет? Вспомнились сразу рассказы о тех, кто ослушался духовника, – родятся дети-уроды, муж будет изменять, несчастный брак… Дело ведь не в его личном неприятии, конечно: этот словесный удар, эта нарочитая грубость была для вразумления, это «нельзя» было ответом на главный вопрос – можно ли это всё
Ведь на самом деле она пришла спрашивать не про Костика Она пришла спрашивать про новую жизнь, которая у нее началась – новую жизнь без молитв и служб, новую жизнь, полную мирской, земной радости Она же сама – сама! – не хотела, чтобы Костик становился «истинным православным», впрягался в «обязанности христианина», во все эти ограничения и самокопания. Если она и хотела, чтобы он верил – то не так. Но как? Она и сама не знала Она же сама тяготилась уже этим приходом, этими знакомыми лицами, этой надоевшей уже «православной жизнью», в которой она не видела смысла, она встала на путь отступления, на широкую дорогу, и чего она хотела – чтобы отец Митрофан это благословил? На что вообще надеялась? И что теперь злиться – он просто не стал поддерживать ее игру в прятки от себя самой, он просто ткнул ее носом в неприглядную правду.
Он спросил: «Ты уверена, что тебе это нужно?» – тоном, не оставляющим сомнений, что ничего из ее затеи не выйдет Он сказал это так, как будто уже все знал – как она любит и кого, хотя из ее сбивчивого невнятного лепетания вряд ли можно было что-то сразу понять Ему ничего не нужно было спрашивать и выяснять – он и так все знал Он не пригласил Костика на разговор, вообще ничего не спросил о нем, не задал ни единого вопроса. Потому что в этом не было никакого смысла. Он и так знал, что Катя вовсе не собирается просвещать Костика, приводить его в Церковь, что она, наоборот, – сама поглядывает на страну далече. Он просто все это сразу понял и сказал то, что должен был сказать как священник, как духовник, как пастырь заблудшей овцы – нельзя.
Она, почему-то покраснев, мысленно поставила рядом две картинки – отец Митрофан и она с Костиком Раздолбанные кеды, рваные джинсы, прогулки по паркам, постоянный праздный смех, поцелуи – ужас! – в каких-то – дважды ужас! – подворотнях, цветы, леденец на палочке в форме сердечка с надписью «Love», Костик где-то раздобыл и принес: «Помнишь, в „Девчатах”, маленькие любят сладкое? Я же знаю, что ты любишь больше меня, – конфеты», вся эта их глупая подростковая романтика (а ведь обоим уже давно не шестнадцать и даже не восемнадцать!), полудетская дурашливость и… отец Митрофан! «Я его люблю, он так хорошо играет на гитаре» – вспомнилось ей из давней проповеди под Сретенье, в День святого Валентина – о-о-о, как в воду глядел! Как он клеймил всегда эту глупую влюбленность, эту жажду романтики, страстей, «по-цу-ло-вать». И вот теперь и Катя туда же… такая серьезная, благочестивая девушка, из такой воцерковленной семьи, преданное духовное чадо – и такой удар для отца Митрофана. Как быстро она забыла всё! Как легко увлеклась мирским, ярким, интересным Немыслимо, немыслимо просто, сразу видна вся ее глупость, легкомыслие, вся греховность, суетность, погоня за удовольствиями, за какой-то земной любовью… Как это мелко казалось сейчас! И как далека от этого была духовная жизнь!