Павел был падок на любовь.
Еще будучи мальчишкой, завидовал реалистам и гимназистам – в слободке их звали баряжками, – гуляющим с румяными чистыми девчонками. С распахнутым от восхищения ртом, за много кварталов Павел провожал шарманщика с его нарядной, хрипло распевающей подругой. Вечерами бегал к трактиру под окна, слушал гармонистов и песенников, любовался цветными трактирными плясуньями, беснующимися в пьяном аду. Даже в кино он влюблялся в призрачных красавиц, скользящих по полотну, бредил ими в мальчишеских снах, тосковал о них: все они были такие нарядные и красивые, не похожие на тех, что окружали его… После, когда работал на заводе, его сердце захлебнулось горькой, будто угольный дым, любовью, нежданной и жданной, как находка… Племянница механика, синеглазая Нюрочка… Дядя, проведав об их тайных встречах, надрал Павлу вихры и выгнал с завода, и он – семнадцатилетний парень – сутулясь, прямо из конторы побрел в Сладкую улицу, к красным фонарям, пропивать двухнедельную получку и свою первую любовь.
Павел был молод и жаден до жизни.
Как-то встретил он Лидочку на улице, сходил еще раз в театр, и она перебралась к нему с картонками, чемоданами и чемоданчиками. С того дня в его комнате больше не пахло псиной, там прочно воцарился приторный запах пудры, духов и туалетного мыла… Гудящий всеми радостями земли, Павел обрел мудрое спокойствие. Работал Павел в прежнем градусе, угарно и нахрапом брал то, до чего не доходил молодым умом. Лидочка, по обыкновению, разметавшись, валялась в постели до полудня, учила роли, декламировала и, жмурясь на свет, потягивалась:
– Павлик, иди поцелуй меня.
– Ладно, ладно, вставай… Скажи-ка, чему равен квадрат суммы двух чисел?
– Ха-ха-ха…
Попалась как-то Павлу в руки алгебра, такое-то зло разобрало на непонятные рогульки и закорючки, что он сразу навалился на алгебру и в месяц, будто сквозь репьевый лист, продрался через все математические каверзы и теперь с Лидочкой лист за листом гнал начисто. Ее же натрафил заниматься и с Михеичем. Старик не ладил с ней, и частенько их уроки прерывались ссорой. Гневная и горячая, она прибегала жаловаться, швыряла «Правила грамматики»:
– Я больше не могу.
– Опять ты за свои фокусы?
– Не хочу, не хочу и не хочу… Он ужасный тупица и грубиян.
Павел сводил и мирил их.
Вечерами, когда Лидочка уходила в театр, Михеич, по старой памяти, заглядывал к своему другу, еще из-за порога осведомляясь:
– Ушла?
– Ушла, ушла, проходи, чайничать будем. Ты чего-то больно ее не любишь, да и меня забывать стал.
Старик неодобрительно оглядывал чистую комнату. Его вечно распущенные в улыбке губы теперь поблекли и были обиженно поджаты.
– Что не весел, Михеич?
– Так.
В надежде разогнать тягостное молчание, Павел спрашивал:
– Учишься?
– Учусь, – вздыхал старик, – о, аз, о, буки, о, престрашные веди… Посадит меня прямо, чтоб покривления спинного столба не вышло, писать заставит: «Собака лает, корова мычит», вроде насмех…
– А-ха-ха-ха, вот дура… Ничего, катай, учись, ройся глубже…
– Где уж нам.
Молча выпивал Михеич стакан чаю и будто нечаянно ронял:
– Зря.
– Брось, как тебе не надоест одно и то же! – морщился Павел, уже зная, куда клонит старик.
– Сердись не сердись, а я за правду завсегда стоять буду. Не чня она тебе… Нечего сказать, урвал кусочек, спаси бог, не позавидовать… Али окромя не нашел бы себе бабу по мысли?
– Была у меня баба…
– Чего ж ты их меняешь, как цыган лошадей…
– Будь ты молодой, рассуждал бы по-другому.
– Я всегда одинаков… Погоди, друг любезный, накладет она тебе в шапку.
Однажды, в минуту особой нежности, со множеством тонких бабьих уловок, Лидочка заговорила о весеннем костюме:
– Павлик, распорядись чекой… Прикажи выдать, у них такая уйма реквизированных вещей…
– Чего?
– Не велик труд, черкни несколько слов на официальном бланке, остальное я берусь уладить сама.
– Я тебе так черкну, дверей не найдешь…
Лидочка испугалась, расплакалась и больше никогда не заговаривала ни о новых ботинках, ни о тонком белье, ни об угнетающем однообразии стола. С репетиции летела с Ефимом на его холостую квартиру, очень теплую и богато обставленную, брошенную теплым и богатым адвокатом, бежавшим в Сибирь.
Ефим снимал с нее беличью шубку, целовал игрушечные руки и, многозначительно заглядывая в глаза, спрашивал:
– Любишь?
– О-о…
Ефим с Лидочкой создали в Клюквине союз революционных поэтов, художников и драматургов, а таковых набралось в городе до сорока человек. На первом же собрании союз постановил: немедленно ходатайствовать о пайке и приступить к выпуску ежемесячного литературно-художественного альманаха «Мечты и думы».
Из города гулом гром приказов:
Хлеба
дров
солдат
денег
за невыполнение взбучка, трибунал.
В степях, лесах, болотах раскатисто ухало эхо:
– О-о… А-а-а… О-уу… Ух… Гони…
Потоки бурных бумажек захлестывали соломенные крепости. Много бумажек, отчаянные сотни, а припев один: «За неподчинение, промедление – кара».
Город корчился в голоде и тифе, отхаркивал ржавую кровь. Хрипящему в горячке городу предлагалось выздоравливать на ногах. По порядкам звякали нарядчики, шумели под окнами, задернутыми тюлевыми занавесками, звякали кольцами наглухо захлопнутых калиток:
– Хозявы-ы-ы, на очистку путей!
В щели вертлявая тля.
– Мы, батюшка, обыватели, жители тихие, мирные.
– Все одно, приказ, строго.
– Мы, товарищ…
– Без разговору весь мужской и женский пол в двадцать четыре срочных секунды.
– Хворые, старые да малые…
Охрипшие нарядчики гремели прикладами в калиточный дребезжень:
– Выходи-и-и, передохли, что ли? Выходи на очистку путей!
– Мы, товарищ батюшка…
Под прикладами, как блудливые кошки, вздрагивали и жмурились домишки, но голосу не подавали. Тихие клюквинские жители отсиживались по чердакам и погребицам…
На путях малосильные паровозы вытягивали голоса в ледяную нитку, зарывались в снега, царапались слабеющими лапами, рвали жилы и, всхлипывая, замерзали…
Город метался в тифозном жару. Крупными и жесткими, как гречневая крупа, вшами были засыпаны дороги, вокзал, лазареты и серые мешочники, похожие на вшей.
Вошь атаковала деревню.