На фронте я обморозился, больше двух недель провалялся в лазарете, теперь раздышался и вернулся в полк. Пишу из станицы из-под Ростова, пользуясь случаем, – в Москву и Питер едет специальный курьер.
Ириночка, буду с тобой откровенен… Наши дела неважны. Седой Дон, тихий Дон, чтобы его черт побрал! На Дону мы, русские офицеры, всю зиму отбивались от солдатни и матросов, защищали самостоятельность края и пытались не допустить его разорения, а само казачество, за малым исключением, проявило ко всей кутерьме величайшее равнодушие.
Уходим за Дон, в степи… Щади маму, она ничего не должна знать. Милая мамочка… На ее глазах, должно быть, не высыхают слезы… В своей полутемной комнатке перед старыми иконами она вымаливает мне жизнь… Поймете ли и простите ли вы меня за все причиняемые вам страдания? Вся Россия несет возложенный на нее судьбою крест. Пятый год воюем. Под каждой крышей – горе, и почти в каждой русской семье – покойник. Со мною в лазарете лежал раненый кадет, еще совсем мальчик. Большевики убили у него брата и отца. Мужество, с которым этот юноша переносит свое страшное горе, растрогало меня до глубины души. Сколько их, еще совсем детей, погибло с нами в донских степях, сколько затоптано безвестных могил… Ты подумай, Ириночка, как прекрасно сказал генерал Алексеев в Новочеркасске на похоронах кадетов: «Я поставил бы им памятник – разоренное орлиное гнездо, и в нем трупы птенцов, – на памятнике написал бы: «Орлята умерли, защищая родное гнездо, где же были орлы?»
Уходим в неведомое… Мы одиноки… Каково наше политическое credo? Никто и ни черта не понимает, и все обозлены. Много наших офицеров служит в украинских национальных частях, уже тем самым поддерживая нелепую и дикую самостийность. Или чего стоит Кубань, куда мы, вероятнее всего, пойдем? В Екатеринодаре главные силы штабс-капитана Покровского составляет русское офицерство. Сам же Покровский потворствует низменным проискам рады.
Все, чем жив человек, растоптано и заплевано… Россия представляется мне горящим ярмарочным балаганом, или, вернее, объятым пламенем сумасшедшим домом, в котором вопли гибнущих смешиваются с диким свистом и безумным хохотом бесноватых. Повторяю, никто ничего не понимает. Мы не политики, а всего-навсего лишь сыны своего отечества и солдаты черного лихолетья… Жизнь, видимо, заставит разобраться кое в чем, но учиться придется уже под огнем. Мы одиноки… Призрак России, светлый, как утренняя заря, витает над нами и укрепляет твердость сердец наших.
Верим в помощь старого доброго боженьки и в светлый ум вождей.
Целую и обнимаю, Николай.
10 февраля 1918».
Первые сто верст армия покрыла в неделю. Быстрейшему продвижению мешала распутица и большой обоз с беженцами и ранеными. Вымотанные лошади утопали в грязи по брюхо. Телеги и брички плыли по жиже, как лодки. Люди, расстроив всякий порядок, брели молча. Слышались только устрашающие крики ездовых и свист кнутов. Кадеты и гимназисты гнулись под тяжестью винтовок, но старались не выказывать друг перед другом утомления. Престарелые полковники шагали в строю, бодро разгребая ногами грязь. Молодая женщина, потеряв в чавкающей грязи туфли и высоко подобрав юбки, шла в одних чулках. Раскрасневшееся лицо ее было заплакано, растрепанные светлые волосы падали на глаза. В высоком фаэтоне ехал с сыном седой генерал Алексеев, еще недавно управлявший судьбами пятнадцатимиллионной русской армии. Форменная фуражка его была нахлобучена по самые уши, из-под захватанного козырька строго поблескивали очки, от резких толчков на иссохшей старческой шее моталась голова. Обочиной дороги, подбадривая войска, проносился на кабардинском скакуне Корнилов. Калмыковатое лицо его было сурово. Повелительный с хрипотцой голос и приветствия выкрикивал как приказания. Вскинутую голову крыла текинская черная папаха. Одет он был в заношенный нагольный полушубок. На командующего устремлялись восторженные глаза, и вослед ему гремело надсадное «ура».
Красные уклонялись от решительного боя, пятились.
В Ставрополье, под селом Лежанкой, произошло первое крупное столкновение. Белые, потеряв в бою троих убитых и семнадцать раненых, ворвались в село, где и расказнили до шестисот человек. Расправу чинили все желающие. Казаки сводили с мужиками свои счеты. Офицеры мстили за поруганное звание, честь мундира и за анархию, бессильными свидетелями которой они являлись уже целый год. Разгоряченные боем юноши были уверены, что, расстреливая и вешая людей в кожухах и солдатских шинелях, они спасают родину. Одним хотелось испробовать действие новеньких, еще не пристрелянных винтовок; другие на поставленных на колени жертвах практиковались в рубке; побывавшие в донских степях были рады легкости победы – будет что порассказать.
Кулагин в сражении не участвовал. Костыли он бросил, но ходил еще плохо. На квартире за ужином Казимир с восторгом рассказывал о подробностях боя – кто где наступал, какие части отличились, кто и к каким представлен наградам. Внимательно слушая его, Кулагин невольно выпалил:
– Какая гадость…
Офицер замолк на полуслове и с удивлением посмотрел на друга.
– Казнить, – продолжал Кулагин, – такую массу пленных, к тому же еще они и русские. Неужели невозможно было ограничиться расстрелом главарей, агитаторов или, наконец, каждого десятого?
– Черта с два. Попробуй разберись, кто у них начальник и кто подчиненный. Босая команда какая-то. Сегодня он кашевар, а завтра командир. Для верности мы их и стреляли подряд, как вальдшнепов.
– Знаете, господа, – боясь, что его не будут слушать, торопливо заговорил Сагайдаров, – у них фронтом командует бывший казачий фельдшер Сорокин, честное слово. Каково? Или вчера под Егорлыкской захвачен комиссар, оказавшийся самым настоящим каторжником, честное слово.
– Не в каторжниках дело, прапорщик, – оборвал его Кулагин, – вы городите вздор.
Поднялся захмелевший румяный Володя и, улыбаясь, потянулся чокаться:
– Перестань, Коля, сентиментальничать и не горячись попусту… К бабе на рога всю философию… Будем уничтожать хамов. Они мешают нам жить, любить и веселиться… Меня, например, в Саратове невеста дожидается… Ну, и должен же кто-нибудь спасать Россию? Время слов минуло, настала пора великих дел. Выпьем за поэзию и за мою невесту. Это такая, доложу вам, девочка…
– Я понимаю, – волнуясь, проговорил Кулагин, – но нужно ни капельки не любить страну, чтобы клеймить весь народ клеймом каторжника.
– Понимаешь, а канючишь, – сердито отозвался Казимир. – Что ж, прикажешь их с собой возить или, выпоров, отпустить, чтоб завтра опять с ними встретиться? Ты забыл о самосудах, чинимых над офицерами? Забыл об издевательствах, которые каждому из нас приходилось переносить на фронте? А наши близкие, оставшиеся в России? Разве комиссары будут с ними церемониться? Попадись мы с тобой к ним в лапы, думаешь, они пощадят нас? Ты забыл станицу Каменскую, где матросы предали наших разведчиков лютой и ужасной казни? Пощады нет, мы идем ва-банк.
– Ну, а что же командование? – спросил Кулагин.
– Командование сделало вид, что ничего не замечает.