Проходя через остров Сите, я замечаю вдалеке Дворец правосудия и его легавых на посту. Комитет по встрече. Господин полицейский, где тут заседание суда? Да, понял, налево, в конец коридора. А когда я пытаюсь увернуться от него, передо мной вдруг вырастает собор Парижской Богоматери. И вот я зажат между двумя храмами, не зная, какого из них мне надо больше бояться. Закон Уголовно-процессуального кодекса кажется мне довольно-таки устарелым по сравнению с тем, что находится в Писании и над которым я, нечестивец и богохульник, всегда насмехался. Куда подевалась моя прекрасная надменность атеиста, которой я щеголял на уроках катехизиса? Ад — это были фрески, резьба на фронтонах церквей, страшные истории, способные напугать лишь наших предков, но нас-то, детей войны, с 2000 годом в перспективе, нас всем этим было не пронять. Я прохожу через паперть, понурив голову, убежденный, что из всех свидетелей, которые этой ночью могли заметить меня на крыше, один следил за мной с гораздо большей высоты.
Идя по Латинскому кварталу, я кончаю пережевывать дурацкий тезис о несчастном случае — проведя ряд анализов, они быстро установят связь между моими подошвами и его раздавленными пальцами, не говоря уже обо всех этих честных людях, разбуженных ночным гамом и готовых поклясться, что видели, как я вытягиваю ногу, а не руку. Меня бы попросили восстановить картину событий, и тут, по мере очищения моей крови от сорока пяти градусов, они выявили бы некоторые нестыковки. А я расколюсь при первой же оплеухе. Один удар толстым справочником, и я все расскажу, как было на самом деле. А вообще-то, как было на самом деле? Когда началось? Вчера, в бистро на площади Пигаль, где я встретил этого злыдня? Или еще раньше, в роддоме на Бютт-о-Кай? Похоже, что это там я заорал при первой же затрещине.
У кафе возле Аустерлицкого вокзала, куда таскался иногда, я замедляю шаг. Меня охватывает искушение найти свое место среди себе подобных. Выпить кофе поутру, как и положено человеку с улицы. Улыбнуться бармену, неразговорчивому, но славному малому. Взять на углу стойки еще свежую газету, бросить взгляд на прогноз погоды, который сулит плюс двадцать восемь в Париже. И с вожделением пялиться на ноги официантки, которая разносит тартинки по залу. Поддаться искушению — выкурить сигарету, смешать ее запах с ароматом кофе, разве они не созданы друг для друга? Попросить огонька у первого встречного, который сам чиркнет спичкой ради удовольствия быть любезным, не зная, чем он рискует: в последний раз, когда я проявил симпатию к соседу по стойке, он от этого умер.
Мысль снова работает, еще пуще, мечется, кружит, как я сам по улицам Тринадцатого округа. Я ищу кратчайший путь, которым пользовался сто раз, ночью, когда меня динамил общественный транспорт.
Ладно, это был не несчастный случай, но это же была… законная самооборона! Точно!
В конце концов, это же он на меня первым напал, черт возьми! Я всего лишь хотел его утихомирить, а он-то всерьез намеревался меня укокошить, это и есть паскудная правда — хотел убить меня! Тут уж кто кого — или он, или я. Законная самооборона, точно вам говорю! Я уцепился за эти два слова, как тот мерзавец за водосток.
И, как и он, разжал пальцы.
Я сбежал, это стоит всех признаний. Сбежал, как сбегаю от всего из страха осложнений, вот реальность, такая же непостижимая, как и простая: я сознавал не саму разыгравшуюся драму, а только шум, который она способна поднять. Тогда я повернул назад, как все делают, когда заходят в тупик.
Миновав мельницу Иври, я иду напрямик через кладбище. Среди могил стеснение в груди ослабевает. Они мне напоминают о тщете всего земного, потому что все заканчивается здесь, вровень с землей, с какой бы высоты ты ни упал. Мертвецам плевать на мое злодеяние, я всего лишь добавил еще одного члена к их братству. А скоро я и сам присоединюсь к ним; того жалкого типа, которым я был, сожрут черви, мой прах смешается с землей, и все будет забыто. Я иду через это море гранита и мрамора, но солнце, еще вчера такое ласковое, уже не освещает предметы с их лучшей стороны, уже не разогревает в душе задор и рвение. Я вдруг понимаю, что меня хотят убрать в тень, и надолго. Ну почему я не убил посреди зимы, когда от холода цепенеет совесть, когда в малейшем жесте сквозит тоска, когда ливень смывает все? Зимой я бы никогда не потащился на эту крышу, чтобы попытаться объять Париж одним взглядом. Зимой остаешься скромным и все немного стареют.
Я снова вижу, как бреду через кладбище под солнцем, и могу утверждать, что только этот момент был наполнен настоящей болью, чистой пыткой для души с клещами и иглами. Я еще не осознал свое величайшее заблуждение, и смерть казалась мне единственным избавлением. Я бросился в ров, чтобы меня поглотило чрево земли. Я так страдал, что даже забыл, кто же из нас двоих, мой покойный мерзавец или я сам, был настоящим мучеником.
На вокзале Иври поезд, идущий к моему дому, открывает мне двери. Но в последний миг я выскакиваю из вагона. Стратегия, состоявшая в том, чтобы не смешиваться с толпой, а возвращаться пешком, до сих пор приносила мне удачу. Так что я двигаюсь вдоль путей, по длинной полосе земли, покрытой гравием, — бесконечная прямая линия. Лодыжки ноют, я вот-вот рухну, прежде чем доберусь до следующей станции. Понимаю теперь, почему этапы крестного пути называют стояниями. Безучастные пассажиры, глазеющие в окна, наверняка принимают меня за самоубийцу. Меня покидают последние силы, я забываю и страх, и угрызения совести. Меня чуть не сбивает с ног ударной волной проносящегося мимо поезда. Я боюсь, что кончу свой путь, ползя на коленях, как кающийся грешник. Наконец вижу вдалеке вокзал Витри. Перебираюсь через рельсы, идущие в обратную сторону, чтобы добраться до квартала пригородных домов, где живет мой кузен, прохожу через стройку, где грохочут подъемные краны и прочие механизмы, — придется отвлечься от этого шума, если я хочу обрести забвение. Дайте мне несколько часов, и по пробуждении я сам безропотно протяну вам запястья, во всем признаюсь, на все скажу «да», подпишу любые бумаги, попрошу прощения перед судом, отправлюсь в камеру, заплачу свой долг, но сейчас оставьте меня, черт побери, в покое.
* * *
В сущности, людское правосудие и впрямь оставило меня в покое. Полвека я чувствовал, как его тень парит надо мной, — мне казалось, будто я слышу его в конце коридора, замечал на углу каждой улицы, касался его раз сто. Сегодня я могу утверждать, что страх приговора гораздо хуже, чем сам приговор. Другие сказали это раньше меня и гораздо лучше — мыслители, краснобаи, моралисты, но ни одному из этих славных людей не пришлось сделать крюк в полвека, чтобы прийти к такому заключению. О да, можно найти аллегории, можно перечитать классику, можно успокаиваться при мысли, что тебя все равно выследят, что маленький недремлющий легавый в конце концов выиграет. Как бы я хотел, чтобы все это было так просто.
* * *
17 июля, в час, когда Франция садится к столу возле радио, включенного ради вечерних новостей, я прихожу в себя на своем соломенном тюфяке. Я еще блуждаю немного впотьмах, ищу выхода из туннеля, вижу пальцы, вцепившиеся в кровельное железо, слышу, как они хрустят под моими каблуками, словно насекомые, они повсюду, все ими так и кишит.