Когда появился следующий бордюр, я вынырнул на поверхность и ступил на тротуар. Приглушенные звуки стали четче и яснее. К этому времени Брайен заметил подергивание рукава и обернулся ко мне. Давление у меня взлетело, в моих глазах налились красные жилки, и он увидел, как они расширяются от страха. Но Брайен, похоже, считал нормальным, что я ради безопасности ухватился за него. А я чувствовал себя в безопасности, несмотря на то что площадь контакта равнялась отпечатку пальца.
Бордюров было четыре, и четыре шага вниз четырежды притапливали меня как салемскую ведьму. Я погружался в адское пламя и возносился к небесам глотнуть воздуха. Моими гонителями были теппертоновские пироги, а избавителями — большой и указательный пальцы, стиснувшие квадратный дюйм шерсти. И когда наконец я увидел в нескольких ярдах перед собой Дворец Свободы, в его названии прозвучал двойной смысл. Пульс мой упал до приемлемого, язык отлип от нёба. Но, боже мой, как я взмок. Я постарался идти так, чтобы мое тело не касалось одежды, попытался отцентровать ноги в штанинах, чтобы кожа не осквернила потом брюки. Руки я держал колесом, чтобы проветрились и просохли подмышки. Я ощущал, что загривок мой увлажнился и кудрявится.
Наконец мы оказались за сценой в комнате с кондиционером. Холодок был под стать температуре моего собственного тела, упавшей ниже нуля, и от испарения пота меня начало поколачивать. Нервозность моя нарастала, и я опасался, что, если кто-нибудь меня напугает, я взовьюсь со свистом в воздух, как "уйди-уйди".
Скоро нас отвели в кулисы, где мы ждали, пока нас вызовут на сцену. Через толстый занавес было слышно, что нас представляют, но слова раскатывались эхом и были почти неразличимы. Поблизости крутилось несколько студентов, и я подслушал, как один их них прошептал:
— А этого садовника как с работы отпустили? — И он со смешком кивнул в сторону Кевина Чена.
Нам сообщили, что мы будем выступать в порядке "от худших к лучшим", что было тут же исправлено на "по возрастанию баллов". Это означало, что я — последний в очереди. Помреж отогнул занавес и, вращая локтем, как пропеллером, погнал нас на сцену. Мы вышли почти одновременно, и я осознал, что впервые после Санта-Моники Брайена нет рядом. Я обернулся — помреж рукой загораживал ему выход из кулис.
На сцене мы четверо уселись на раскладные стулья, и декан колледжа представил нас одного за другим. Не думаю, чтобы кто-нибудь из нас разобрал хоть одно слово. Мы сидели за колонками и слышали только звон реверберации. Однако время от времени он простирал руку в сторону кого-то из нас, и мы по одному вставали и получали горячие аплодисменты. Интересно, откуда в этих аплодисментах горячность. Наверняка, не из зрительных сердец — зал понятия не имел, кто мы и в чем преуспели. Я рассудил, что восторги насаждались искусственно, как дисциплина в исправительных школах.
Первой говорила Сью Дауд, и хотя я не понял ни слова, всё-таки прослезился. По какой-то причине меня завораживали движения ее тела и жесты. Знаки препинания в предложениях она подчеркивала взмахами кулака и плавными мановениями ладони. Ее яйцевидное тело колыхалось при каждой фразе, как галеон на море, и заключила она свою речь, смиренно опустив голову. Перед овациями возникла заминка — то ли аудитория была настолько тронута, что не могла прийти в себя, то ли не сообразила, что речь окончена.
Следующим, и неимоверно скучным, был Дэнни Пепелоу. Думая о том, сколько усилий он приложил, чтобы красиво одеться, я дивился: кто же надоумил Дэнни Пепелоу, что клетчатая байковая рубаха, джинсы и кожаная куртка — то, что надо. Из его сочинения я сумел уловить несколько слов, ибо говорил он так медленно, что звуковые волны не успели интерферировать. Непонятно, с какой стати он набрал больше баллов, чем Сью Дауд. Та хоть жестикулировала, Дэнни же стоял как истукан. Голос у него был настолько монотонный, что, когда на несколько секунд "завелся" микрофон, писк послужил украшением его речи. Он уселся, сорвав вполовину меньше аплодисментов, но улыбался так, словно говорил не хуже Линкольна в Геттисберге.
Затем прожектор метнулся на меня. Но едва осветитель услышал азиатское имя, как луч прыгнул на Кевина Чена, вызвав смех в зале. Кевин Чен уверенно вышел на авансцену, однако из закоулков аудитории я услышал несколько смешков на расовой почве. Кевин Чен был чрезвычайно не глуп и весьма трогателен, в его сочинении история успеха иммигрантской семьи соединялась с подкупающей любовью к Америке. Когда он сел, ему тепло аплодировали, и, по-моему, Кевин Чен продемонстрировал слушателям нечто подлинное — то, что не могло не расшевелить каждое сердце, кроме самого черствого. Помимо того, в затемненной задней части зала имелся отдельный участок особенно бурных оваций: там, я полагаю, расположилось семейство Чен.
Итак, оставался только я, и декан произнес излишне витиеватое вступление, из которого я не услышал ни слова. К концу интродукции, однако, появился Гюнтер Фриск, подошел к нему и зашептал на ухо. После чего декан проинтонировал еще несколько фраз, и до меня донеслись кое-какие слова, от которых похолодели мои руки: "умер", "друг", "Ленни Бёрнс". "Что?" — подумал я. Декан сделал мне знак рукой. Я встал, и Гюнтер Фриск заключил меня в сокрушительные объятия.
— Надеюсь, вы не возражаете? — спросил он.
— Против чего не возражаю? — спросил я.
— Сказать несколько слов о Ленни Бёрнсе, — сказал он, вручая мне сочинение Ленни.
Я вышел к микрофону, пощелкал по нему, подул в него; не знаю зачем.
— На самом деле сегодня должен был победить Ленни, — сказал я, понимая, что Ленни — это я же. — С Ленни мы дружили в старших классах, но наши отношения не прервались и после... — Оп-ля, сказанул — впору подумать, что мы были любовниками. Но я мог видеть первые несколько рядов до того, как их размыло светом, и там по-прежнему сияли застывшие улыбки. — Ленни любил женщин, — пояснил я, противореча сам себе, и почувствовал, что равновесие восстановлено. — И что есть Америка, как не свобода любить кого угодно. — Речь уже затягивалась. Я добавил еще несколько слов — каждая фраза при этом противоречила последующей — и закруглился: — Мне будет его не хватать.
Я умудрился выжать слезинку на слове "хватать". Прочтя несколько строк из "его" сочинения, втайне я сознавал, что если бы победитель — я — уже не был определен, мои скорбные изъявления по ушедшему Ленни могли бы смягчить судей, и он тут же получил бы приз. Выступление я закончил с блеском, украв у Сью Дауд трюк со склоненной головой, что было принято на "ура". Ленни Бёрнс удостоился заслуженных аплодисментов. И не только потому, что умер ужасной смертью (из-за неудачной операции на колене, как я пояснил слушателям).
Затем я нашарил свое сочинение, которое, как я обнаружил, не просто торчало из кармана, а готово было вывалиться на пол. Я застегнул пиджак и заметил, что моя ширинка стала складчатой, как аккордеон, плюс штаны сидят слишком низко. Я поддернул их, взявшись за пояс, и растянул книзу, чтобы брючины расправились. Несколько складок таким образом было ликвидировано. И я почувствовал, что готов читать. Свою речь я начал с "эхем" — нарочито прочистив горло, я, как мне думалось, выказал власть над аудиторией. Первые несколько фраз я произнес уверенно, хотя голос удивил меня своим сопрановатым тембром. Затем, разглядев в зале восхищенные лица, я почувствовал, что распаляюсь. Как-никак я был лидером. Всё больше души вкладывал я в каждое слово, и это было ошибкой, потому что тут я начал понимать, что в моей речи нет никакого смысла. "Я средний, потому что голос индивидуальности струится в моей крови"? Я средний, потому что я уникален? Эдак можно назвать средним кого ни попадя. Мои хитроумные фразочки, которые должны были звучать неотразимо, по сути оказались пустыми. Всю жизнь мой внутренний семантик старался вынюхивать эти перекрученные конструкции и очищать от них мой мозг, и вот тебе — я стою посреди сцены, и они свисают у меня изо рта как недожеванная лапша. Путаница слов и значений вихрем завертелась у меня в голове. Поэтому я нагнулся и потянул за штанины. В опрокинутом виде мне думалось яснее. Я вспомнил, что речь моя замышлялась не как трактат, но как стихотворение. Больше Романтизма. И, будучи Романтиком, я обладал куда большей лингвистической свободой, нежели математик у классной доски. По-прежнему вверх тормашками я напомнил себе, что нахожусь перед слушателями, которые желают, чтобы их пленяли, а не поучали. Я решил пойти вглубь, к самому источнику своей харизмы и, окунув туда пальцы, благославляюще окропить ею аудиторию.