– Конгломерат, – булькал, будто давясь собственными битыми молочными зубами, Хищник. Казалось, у него полон рот этих битых зубов. – Изваяние свастик! Балюстрада. Нитраты. Метроном. Атреналин.
И я его поправлял: адреналин.
И Чужой вписывал в свой блокнот «Адреналин», и это было название рассказа, и какой же гадостный был этот рассказ!
Я не виноват, я не виноват, выл я, когда тетя Гуля вела меня за ухо в кухню, где мама сидела напротив папы и насыпала в его смущенные, раскрытые наизнанку ладони струйку сахара, будто у папы на ладонях – слепые, измученные вытаращенными бельмами глаза, не желающие видеть такого семейного позора: сын обидел другого сына! Свой сын обидел чужого. Я не виноват, плакал я и хватал папу за сладкие руки (он вспотел, понимал я, и мне становилось еще более неловко), он туда вписывал все мое, он вписывал туда все мои слова, это я придумывал эти слова, поэтому я был вынужден, я просто был вынужден, я выбросил, да, выбросил.
Отправили меня рыться в мусорных баках на улице, искать тетрадки, как будто в 10 лет можно написать нормальную книгу, это все полная ерунда, да еще и с чужих слов, с чужих слов вообще ничего не напишешь. Ну, может, он хотел оставить эти тетради себе на память. О том, как он жил в нашем доме и общался с нами. Это я могу понять. Но он с нами не общался.
– Аутизм, – выговаривал Хищник, а я хитро косился на Чужого. Чужой молчал и рисовал что-то в блокноте: он собирался, похоже, стать еще и художником. Но ведь все его блокноты – мои.
– При аутизме эта сторона улицы наиболее опасна! – диктовал я Чужому, усаживаясь на диван напротив него. Он, казалось, не замечал меня. Хищник карабкался мне на плечи, шипел мне на ухо, кусался и пытался жрать мои волосы – он хотел со мной играть, и как отказывать, если брат. Но он мне не брат, понимал я, и шел за утешениями к Мишель, но ее дома не было, ее вечно нет дома, она только один раз пришла поздно ночью домой, закрылась в ванной и там изрезала себе все руки стеклышком, разбила мой микроскоп причем для этого. «Почему именно мой микроскоп? – спросил я потом. – Почему не мамино зеркальце, например?»
– Я его родная дочь, ты понимаешь? – сказал Мишель очень взрослым, мужским голосом, поэтому я снова начал мысленно называть его «он», Мишель, Миша, Михаил, братик мой Михаил, не плачь, не переживай, купи мне новый микроскоп, пожалуйста, хотя зачем мне теперь микроскоп, я теперь взрослый.
– Ты теперь уже взрослый, – объяснял мне Мишель, усаживая меня на белый кафель ванной. Я старался не смотреть на его шрамы. – Нет, не подумай, ничего такого не было, просто работает у матери в театре, давно знакомы уже, он мне как родственник был, то есть нет, не в смысле «ничего не было», другое было, но не в этом проблема. Да на хер его! На хер его вообще!
Я испугался: Мишель начал колотить кулаком по стенке: вдруг он ее разобьет и начнет резать себя кафельными обломками, это неудобно.
– Я – его родная дочь! И он этого будто бы не замечает вообще! Понимаешь? То есть нет – он меня не любит вообще! Я понимаю, то есть я не понимаю, зачем он нас взял сюда жить – из-за мамы? Зачем она ему? Из-за меня? Но он вообще делает вид, что я – просто какой-то довесок к ней, придаток, просто животный дикий кусок, отрезали и бросили, все. Я без отца все время была, и вот мой отец, и кто я ему? Обломок какой-то?
Вот, понял я, началось. Они уже все начали делить его любовь – а ведь у него нет времени на то, чтобы любить их всех, он должен спасать людей.
Тетя Гуля пылесосила шторы, вокруг нее носился плачущий Хищник (он ненавидит пылесосы и боится их), на диване лицом вниз лежала измученная Мишель в старом платье моей мамы и рыдала пострашнее Хищника, в ее изголовье сидел Чужой и писал поэму о том, как тяжело приходится жить нелюбимой дочери (Чужой стал поэтом, мне строго-настрого наказали никак это не комментировать и не притрагиваться к его творчеству, он нервный, артистичная семья вообще, к тому же надо не забывать, что его отец бросается с ножом вообще на все, что движется, такой темперамент, так что не надо его будить, иди в свою комнату, иди выведи собаку – и я понимаю, это теперь наша собака, всё). Я вошел, за мной вошла тихая, заплаканная сахаром Лиличка, это было тихо и торжественно, будто парад, и все плачут, только мы с тетей Гулей спокойны и занимаемся делом: она пылесосит, а я стою над этой плачущей оравой несчастных существ и думаю, что все можно поправить. Пылесос можно выключить – и Хищник заткнется. Мишель может честно подойти к папе и сказать ей, что ей нужна помощь и, возможно, его любовь – папа не откажет, я уверен, он всегда помогает, просто нужно ему об этом сказать, попросить, иначе он просто не заметит, что человеку нужна помощь. Чужой может перестать писать о слезах, поэтому слез в мире станет чуточку меньше (впрочем, я могу всего лишь отобрать у него блокнот и изорвать его в клочья, и не склеивать, как меня заставили в прошлый раз). Лиличка может умереть от старости (сколько ей лет? Если она старше Михаила – он вдруг очень по-мужски всхлипнул, и я явственно увидел, как по его лицу пробежала жесткая, длинная, какая-то сетчатая борода разбитого, полностью расклеившегося сорокалетнего боцмана – если она старше его, значит, ей как минимум лет 14–15! Собаки разве живут столько?), еще Лиличка может перестать плакать так сладко (мама уже два месяца сыплет ей в глаза сахарную пудру – и не помогает), еще Лиличке можно сделать операцию и удалить глаза вообще, они ей только мешают жить, какой я циничный, понял я, я тоже хочу все исправить, сделать все, как лучше, сделать так, чтобы всем было хорошо – и что?
Я взял Лиличку на руки.
Тетя Гуля выключила пылесос и сказала:
– Ты как твой отец. Ты такой же. Ты тоже хочешь, чтобы всем было хорошо. Чтобы все было, как лучше. Но так не бывает. Так не может быть. Кому-то всегда будет плохо.
Тетя Гуля работает в театре, поэтому она театральничает, я ей не верю. Я поцеловал Лиличку в нос и вынес ее из комнаты в кухню. Там сидела мама и этот психотерапевт из театра. Он смотрел маме в переносицу и морщился: тоже театральничал. Такая работа – люди театра, что с них взять.
– Да, он такой же, как его отец. – говорила мама. – Очень добрый и ничего вокруг не видит. Хочет всем помочь, всех спасти, всем помогает, но выходит ерунда. Например, он совершенно одинаковыми словами утешал меня и Гульнару Леонидовну – мол, не надо переживать, вы для него единственный в своем роде близкий человек, ну, то есть ты для него единственный в своем роде близкий человек, и как он может вдруг тебя, то есть вас, бросить в беде? Никак.
– Выйди немедленно из кухни! – заорала она и уронила сахарницу. Я уронил Лиличку. Лиличка вскрикнула, потом подошла к сахару и начала его лизать.
– У собаки старческий диабет, ну что вы творите! – на кухню ворвалась тетя Гуля, схватила Лиличку в охапку, сурово посмотрела на психотерапевта (хотя это не он уронил собаку, захотел я закричать, вы же сами видели, что я нес ее на руках, это я ее уронил!) и убежала в ванную – отмывать; у Лилички все лицо было в застывающем сахаре.
Я пошел в родительскую спальню, застелил кровать, подумал, что это какое-то идиотское лето, и еще о том, что, наверное, было бы круто, если бы ко мне пришел тот хмырь из театра и мы пошли бы с ним в луга играть в мяч, потому что мы бы на самом деле играли в мяч, а не то, что там у них с Мишель было мяч.