Но он должен был, и ему не следовало позволять себе подобные мысли, что бы его ни ожидало.
Физически ему замечательно быстро становилось лучше. Даже не было нужды сообщать ему на следующее утро, что с ним практически все в порядке. Он все еще чувствовал неясные боли, но сердце, дыхание, глаза снова пришли в норму. Он не понимал, как что-то могло так смертельно болеть, а потом так скоро пройти.
Еще долго он ни с кем не перемолвился ни словом. Как он и ожидал, другие люди в красной форме приходили повидать его, но Клеомен не возвращался. Варий решил не заговаривать даже с дневальными, которые приносили ему еду или время от времени позволяли сойти с койки. Это был очередной пункт его стратегии. Он пытался, как всего лишь за день до этого пытался доехать до Рима, оставаться здесь по возможности недолго. Он думал: если убедить себя, что ты неодушевленный предмет, камень, не владеющий даром видения или речи, то стражников тоже можно заставить поверить в это и отступиться.
Но в то же время он пытался анализировать происходящее, то, что делают сестры, врачи, надзиратели и солдаты, на случай если из этого можно извлечь хоть какую-то пользу. Иногда, правда, ему казалось, что это ловушка, что он может потерпеть полный крах, пытаясь отличить преднамеренные действия от обычной рутины. Так, например, хотя он уже чувствовал себя хорошо, его не спешили переводить из лазарета и не позволяли вставать с койки, не считая походов в ванную. Ему приходилось носить все ту же пропотевшую ночную рубашку, которую ему выдали в самом начале. Он был совершенно уверен, что кое-что из этого делается намеренно, чтобы заставить его почувствовать свою беспомощность, и это знание отчасти помогало ему. Но почему они держат его здесь? Потрепать ему нервы больничными запахами, криками — подходящее место, чтобы нанести человеку психическую травму? Или потому, что новое место еще не готово? Решив ни с кем не разговаривать, он не мог этого спросить.
Пока, вопреки его ожиданиям, не произошло ничего страшного; офицеры-надзиратели били его, иногда душили подушкой. Где Марк Новий, кричали они. Но от их присутствия было только больше шума. Он не отвечал им, пытаясь выработать в себе уверенность, что они тоже неодушевленные предметы, вещи, вдруг пришедшие в неистовое движение; разговора с ними получиться не могло — так град безответно барабанит по земле. Лишь когда они уходили, он позволял себе думать о них как о людях и судить за чрезмерную раздражительность и полное отсутствие воображения. Они могли случаем и убить его, наносили раны, но с каким-то скучным однообразием, которое не мешало притворяться, что его здесь нет.
Затем охранники, с грохотом шагая по металлическому полу, отвели его через госпитальное крыло в тюрьму. Он испытал физическое облегчение от возможности встать и двигаться, но только на мгновение, а затем оно потерялось в страхе, что это, должно быть, начало, начало чего-то куда худшего. Они провели его в обычную, выкрашенную в желтый цвет камеру без окон, с унитазом, и удалились. Варий прошелся по камере — мышцы его наслаждались движением, — думая, что может извлекать хоть какое-то удовольствие из этой минимальной свободы, пока еще возможно, прислушиваясь к звукам в коридоре и ожидая. Никто не вошел, ничего не случилось.
Так продолжалось долго. Свет не выключали, поэтому Варий не знал, сколько прошло дней. Сначала он был абсолютно уверен, что бесконечный свет, тишина и ожидание были рассчитаны на то, чтобы заставить его выболтать кое-как застрявшие в памяти сведения о Хольцарте. Потом он подумал, что про него, вероятно, забыли, но мгновенно заподозрил, что именно этого они и хотят. И все же — что они делали все это время? В один прекрасный день — или прекрасную ночь? — ему пришло в голову, что, возможно, они больше не приходят к нему с расспросами о Марке, потому что знают, что так или иначе найдут его, а пока просто решили убрать Вария с дороги, пока не настанет подходящий момент убить и его тоже.
Еду по-прежнему подавали молча. Варий ел немного и подумывал, уж не прекратить ли есть вообще. Но пройдет слишком много времени, пока станет очевидно, что он делает, и тогда они прекратят это, и что-то изменится. Он боялся снова все испортить и, проснувшись, обнаружить, что дела пошли еще хуже; боялся сделать что-нибудь могущее привлечь к нему внимание.
Минута, час, пока ничего не происходило, гарантировали следующую минуту, следующий час.
Несмотря на это и свет, он спал и не знал, как долго он спит, ему казалось, что недолго, хотя на самом деле иногда сознание его отключалось на восемнадцать часов кряду. До сих пор он избегал непосредственных мыслей о Гемелле, и не только потому, что это было слишком больно, но и потому, что чувствовал: опасно в его положении позволять себе нечто настолько человечное, но со временем он перестал сдерживаться. Какое-то время он верил, что, если заговорит с ней, она услышит, что на самом деле они нераздельны, — крохотное расстояние между ними скоро сотрется. В такие минуты свет и тишина умиротворяли, их было легче переносить. Но иногда становилось только хуже. Лучше не делать этого. Он предавался этим играм с памятью всякий раз, когда мысли его начинали прыгать и переходили в бессвязный маниакальный лепет, как сломавшийся поршень, хотя иногда эти игры сами угрожали завести в безумие, вместо того чтобы предотвратить его. Но было и невозможно поддерживать умышленную, полусознательную апатию, которую ему удавалось имитировать в лазарете. Частично он чувствовал себя несколько больше самим собою — хотя в таких условиях это не могло долго продолжаться — и ужасно беспокоился о своих родителях. Сообщили ли им что-нибудь вообще, знают ли они, что он собирался с собой сделать, или его мать приехала в Рим и нашла только запертую квартиру? Им могли сказать, будто это он убил Гемеллу. От одной мысли об этом у него появлялся комок в горле. Они не поверят, твердо заявлял он себе, но иногда его посещала гнусная мысль, что могут и поверить, может показаться, что иного объяснения нет, и тогда они поверят.
Он думал, и это граничило с бредом, что почти хочет, чтобы стражники поскорее пришли, даже чтобы снова избить его, ему было так тоскливо. И выходило, что сказал он правду: в каком-то смысле он скучал по Клеомену, было бы таким облегчением увидеть хоть кого-нибудь.
Затем, как-то ночью (он называл это ночью, потому что спал), дверь отперли, и это разбудило его. Ему показалось, что ледяной ключ поворачивается у него в груди, мигом вернув в состояние бодрствования. Четыре тюремных охранника вошли в камеру, и снова тело его судорожно сжалось в мрачном предчувствии, и он подумал: вот оно. Он сел, оцепенело прижавшись к стене, и не сопротивлялся, но и не помогал надеть наручники на запястья и лодыжки. За ними стояли двое других мужчин, выглядевших как охранники или надзиратели, но были одеты в синюю форму, которую Варий не сразу узнал; это было несколько забавнее, чем обычная одежда охранников, и чем-то напоминало лакейскую ливрею. Он никак не мог решить, что из всего этого наиболее отвратительно.
Варий напомнил себе: не разговаривать — хотя соблазн спросить, что происходит, был на сей раз исключительно велик. Они успели отвести его вниз, на первый этаж, прежде чем он подумал: о, лестница. Но шанс был упущен. Впрочем, не совсем так, потому что охранники никогда не позволили бы ему сделать это. Он подавил странный, болезненный смешок, потому что мысль каким-то образом вырваться из их рук, как неуступчивая рыба, которую они поймали, и с криком броситься в лестничный пролет на бетонный пол поразила его своей забавностью.