– Насколько я знаю, отца Никодима сейчас нет на Второй Военной, – не меняя интонации, сообщил толстяк. – Но, в любом случае, в такие пространства полномочия главы ОСОБи не распространяются. Тебя ждет трибунал. Верно, Лукашенко?
Кружочек кивнул, поддав ногой льдинку. Льдинка раскололась на множество блесток.
– Трибунал, так трибунал.
Мне удалось произнести это ровным голосом, хотя биение сердца участилось: я-то ехал сюда с единственной надеждой. Надеждой на помощь отца Никодима. Но его нет на Базе, и меня ждет трибунал…
– Можно мне чего-нибудь поесть? – попросил я.
Конунг, отвлекшийся на разговор с Лукашенко, повернулся ко мне. В его маленьких, глубоко посаженных глазах сквозило сочувствие.
– Полагаю, можно.
Толстяк взмахнул рукой, приглашая меня следовать за ним.
– Постой-ка! А что же я?
– А ты, Лукашенко, двигай обратно к внешнему кольцу. Я теперь сам им займусь.
Лукашенко выругался и, окликнув Исаака, направился к воротам.
В раскаленной печке потрескивал огонь. Тепло обнимало, лишало последних сил, клонило ко сну. Позвякивая ложкой, я ел из банки тушенку. Конунг Сергей, опустив свое грузное тело в обшарпанное, но еще крепкое кресло, смотрел то на огонь в печи, то на меня.
– Лукашенко – кружочек, оттого в нем столько злобы, – голос конунга Сергея здесь был еще ласковей, чем снаружи, в окружении стрелков. – Ненавидит конунгов за то, что сам никогда не войдет в нашу касту.
– Он сорвал с меня нашивку, – с набитым ртом сказал я.
И тут же пожалел об этом. Конунг Сергей побагровел.
– Что?
– Ну да. И по морде дал. Но – не сильно.
– Сволочь!
Конунг Сергей в возбуждении ударил кулаком по подлокотнику.
– Если ты скажешь об этом на трибунале, Лукашенко конец.
Доев тушенку, я положил ложку на стол. Ничего я не скажу на трибунале. Черт с ним, с Лукашенко.
– Благодарю за тушенку, конунг.
Он кивнул.
– Постой, Ахмат, еще есть время.
Конунг Сергей наклонился вперед и понизил голос.
– Слушай, а ты не расскажешь мне, как это произошло?
– Что это?
– Ну, как ты потерял отряд?
Лицо толстяка светилось любопытством; любопытство сидело в каждой морщине, в каждой складочке кожи, блестело в глазах.
Рассказать ему о Николае, о ЧП, о том, как покачивались на веревках освежеванные тела Самира и Машеньки, о Кляйнберге, о питерах? Рассказать о Паше? Рассказать, как сдавливает сердце животный страх, и Теплая Птица трепещет где-то в горле, готовая покинуть клетку?
– Молчишь? Понимаю, – толстяк вздохнул и поднялся с кресла. – Эта любовь лишь твоя и трибунала. Третий – лишний.
Он засмеялся.
В комнату вошел стрелок.
– Конунг, машина готова.
Я кивнул Сергею и вышел за конвоиром.
Метель плясала над сугробами, былье колыхалось. Черная обледенелая машина никак не желала заводиться; шофер, сражаясь с ней, неистово матерился. Конвоир глядел в одну точку перед собой, держа автомат на коленях.
Наконец, тронулись. За окном поплыла Вторая Военная. Бараки, плац, снова бараки. Снуют стрелки, из труб идет сизый дым. Жизнь, такая, какая она есть. Ни плохая, ни хорошая. Та, что есть. Этой жизни нет дела до меня, до трибунала, который мне грозит смертью, до моей мечты о Серебристой Рыбке, до моей любви к Марине. Кем ты себя возомнил, Христо? Кем меня возомнил? Муравьи, вознамерившиеся перетащить в свой муравейник весь лес – со столетними соснами, кустами жимолости и медведями-шатунами.
Вот и башня. Приехали. Но… Что это?!
Я открыл дверцу, выпрыгнул на снег. Конвоир вскрикнул: «Куда?» и – за мной. Но я не собирался бежать (как отсюда убежишь?), а просто замер, глядя на виселицу в форме креста, установленную перед входом в административное здание. Склонив на бок припорошенные снегом головы, на ней покачивались два тела. Веревки – скрип-скрип.
Женщина.
«Горло повешенной бабы, чье тело, как колокол било над площадью голой».
И подросток. Вернее, мужчина, похожий на подростка.
Букашка и Христо.
Рев убиваемого животного вырос в груди, но не вырвался на волю, а лишь заморозил душу. Я оцепенел, превратился в скованный льдом труп.
– А этих три дни, как повесили, – охотно сообщил конвоир. – По личному распоряжению Лорд-мэра. Сектанты, мать их. Отловили в резервации – и в галстуки.
– Двоих? – хрипло спросил я.
– Да. Бабу и мутанта-недоростка. Баба визжала, как свинья, а мутант ничего так держался. Когда ему петлю накинули, стал что-то орать про новый мир и возрождение. Идиот, блядь.
Значит, Марину не поймали. Или – поймали, и она сейчас там, в сырых казематах ОСОБи?
Что мне делать? Куда бежать? Марина!
Я метался в себе, как зверь в клетке. Но снаружи это состояние, видимо, никак не проявлялось, потому что конвоир совершенно спокойно достал из кармана папиросы, закурил, предложил мне. Я выхватил папиросу из желтоватых пальцев.
– Эка ты по табаку изголодался, – посочувствовал конвоир, чиркая зажигалкой.
Я жадно затянулся. Поперхнулся, закашлялся. Снова затянулся. Черт подери, нужно успокоиться. Во что бы то ни стало нужно успокоиться. Марина, возможно, еще жива. Обязана быть живой.
– Пойдем, – потянул меня за рукав конвоир. – Поглазел – и хорош.
– Секунду, браток.
Я шагнул к Христо, посмотрел в искаженное смертью лицо. Заголенные руки трупа в черных пятнах, разрезах. Пытали… ОСОБь всегда пытает. Сказал ли ты им про меня? Верю, что не сказал.
Снова – этот нутряной рев. И как только мое нутро не взрывается?
– Что, трупов никогда не видел? – спросил конвоир и засмеялся.
Еще бы – смешно: в мире зла никогда не видеть трупов.
Я не ответил.
– Идем.
Конвоир зашагал в противоположную от башни сторону.
– Эй, – окликнул я. – Куда тебе приказано меня доставить?
Он посмотрел через плечо, сплюнул на снег.
– На твою квартиру. И запереть. Заседание трибунала, вроде как только завтра.
Ну что ж, хотя бы так. У меня будет время привести в порядок мысли, обмозговать, успокоиться; наконец, просто выспаться.
Я ошибся. Когда конвоир запер дверь, и пространство комнаты обступило меня, стало еще хуже.
Я улегся на пахнущую плесенью кровать. Из темноты соткалось лицо Марины, улыбающейся, счастливой Марины, такой, какой она была, когда мы шли через Джунгли. А у повешенной Букашки изо рта вывалился синий язык… Черт!