Наконец, подошла очередь боярина Берёзова. Пока думный дьяк зачитывал его преступления и приговор, он в сопровождении двух опричников подошёл к залитой красным плахе и склонил голову под дымящийся от свежей крови топор палача. Сам Фёдор Басманов, тот самый опричник, которого Берёзов велел высечь прилюдно, не скрывая лица ни перед жертвой, ни перед народом, вызвался поработать палачом и отсечь ненавистную голову обидчику. Твёрдой, не знающей жалости рукой он выхватил из рук штатного ката топор, мстительно улыбаясь, занёс его над головой жертвы и замер, умышленно растягивая предсмертную паузу – самую мучительную для обречённого. И когда, насладившись местью, новоиспечённый палач готов был уже опустить смертоносный снаряд на голову смертнику, вдруг в страхе замер, как парализованный, увидев под топором, рядом с Берёзовым, склонившуюся над плахой фигуру Царя, пристально взирающего в глаза осуждённому.
– Что, князь, страшно умирать-то? – тихо-тихо, так чтобы один смертник только и смог расслышать, спросил Иоанн. – Летел мотылёк, да крылья обжёг.
– Обжечь крылья до времени не страшно, страшно сгореть, не летая, на печи лёжучи, – не поднимая головы от плахи, ответствовал тот. – Я головы своей не щадил для тебя на поле брани, не жаль сложить её и под топором палача, коли тебе, Государь, то угодно для пользы отечества. Но в опричники, не обессудь, не пойду. Так что вели кату рубить, а то застоялся он что-то, как бы удар его сердешного не хватил от напруги-то.
Иоанн долго ещё смотрел хитрым прищуром в глаза боярину, а Фёдор Басманов, обливаясь потом, так и стоял с поднятым над плахой топором, не решаясь пошевелиться.
– Как топор держишь?! – вдруг гневно закричал Царь, вставая в полный рост перед палачом. – Учить тебя, что ли?
Он выхватил из рук ошалевшего от неожиданности ката смертоносный снаряд и, повернув его наоборот, лезвием к нему, к Басманову, вернул обратно.
– Вот как надо, сучий выкормыш, крепче держи, не оброни ненароком, поранишься!
[24]
Иоанн оставил оцепеневшего опричника с направленным на него окровавленным топором в руках и, подняв с плахи боярина, строго приказал оказавшемуся подле Малюте.
– В темницу его!
И добавил тише:
– Накормить, напоить, баню истопить, приодеть и дать выспаться, как следует. А проснётся, чуть свет ко мне, – Царь вплотную приблизился к Скуратову и поднял хрустящий фалангами пальцев, крепко сжатый кулак прямо к его носу. – И смотри у меня, сучий пёс!
Озверевшая от избытка крови и затем покорённая неожиданной милостью толпа восторженно кричала здравицы Государю, бросая в воздух шапки, и клянясь не пожалеть жизни за грозного, но справедливого и милостивого Царя-батюшку.
Таков Царь; таковы подданные! Может, он и не всех государей мира превзошёл в мучительстве, но они все народы превзошли в терпении, ибо власть государеву считали властью божественной, а всякое неповиновение беззаконием.
Иоанн углубился в толпу и, щедро раздавая милостыню, направился к Фроловским воротам Кремля в сопровождении верных опричников. У самых ворот Государь приостановился и обратился ещё раз к Малюте.
– На днях пойдём на Новгород, сходи нынче ночью к Митрополиту, возьми благословение, пока чего не вышло.
Опричник кивнул. Царь под восторженный рёв толпы прошёл через Фроловские ворота, наглухо закрывшиеся за его спиной. Он оставил свой народ гулять до завтрашнего утра, опиваться дармовым вином от щедрот государевых, обсуждая на все лады наиболее яркие подробности кровавой вакханалии. Более сотни московских домов в этот день и всю последующую за ним ночь не гуляли и не веселились. За их наглухо закрытыми окнами долго ещё можно было слышать плач и молитвы за упокоение душ, безвинно убиенных. Кому слёзы, кому смех. Так было всегда у нас на Руси. И было, и есть, и будет.
XX. Любви ради юродивый
[25]
Рано утром следующего дня, когда солнце уже довольно высоко поднялось над Яузскими воротами, освежая после ночного одноцветия разнообразно яркие краски державного города, как-то сами собой стихли последние бессильные стоны казнённых, брошенных умирать на холодке. Постепенно сошёл на нет также и плач оставленных в малом количестве пока живыми их родственников и домочадцев. Наконец, истошные в пьяном угаре крики и смех гуляк закономерно и всерьёз обратились в мирный, богатый всевозможными оттенками и тембровыми окрасками храп, равномерно покрывший собою московские улицы. Даже бродячие псы, насытившись и отяжелев от избытка свежего бесхозного мяса и крови, повалились на землю вперемежку с храпящими, жалобно скуля во сне от несварения. Нежданно помилованные всю ночь восславляли Господа в долгих всенощных молитвах, но, почему-то, забыли возблагодарить Господаря и мучились теперь в своих постелях кошмарами, упрямо прерывающими и без того зыбкий, не приносящий отдыха телу и спокойствия душе сон. В самом центе столицы, посреди ярко освещённой факелами и свечами кремлёвской залы за большим дубовым столом, уставленным в беспорядочном хаосе грязной посудой, опрокинутыми стаканами и полуопорожнёнными штофами, а также густо усеянном объедками царского ужина, восседал вконец измученный, не ведающий покоя Царь и Великий князь всея Великия, Малыя и Белыя России Иоанн Васильевич Грозный.
Вокруг полусидели, полулежали, кто на столе, кто под столом, но кое-кто всё ещё за столом в дым пьяные приближённые бояре и опричники – цвет российской государственной элиты. Промеж государевых гостей, услаждая их глаз и не только глаз, неровно ходили, ползали, сидели, лежали такие же как и они пьяные голые бабы, большинство из которых вчера ещё были девками, когда их обречённые отцы стояли на площади в ожидании смерти. А подле, на широком свободном пространстве знакомый уже девичий хор, лихо отплясывая, тянул нестройными, хмельными голосами «Ой, ты, Пронюшка-Паранья, ты за что любишь Ивана…». И всё тот же высокий чистый голос, солируя, задавал тон, но уже без слёз, высохших в хмельном бесстыдстве от укоренившегося в душе полного безразличия не только ко всему происходящему, но и к своей собственной участи.