– Пьёшь вино-то? – спросил первый монашка, наполняя сначала один стакан тягучей рубиновой влагой.
– Хорошо бы … пиво, – отвечал второй, немного успокоившись после исповеди.
Человек бросил взгляд на него, впрочем, вовсе не грозный, скорее, снисходительный, с мягким отеческим прищуром и поднял в воздух два худых, длинных пальца. Тут же появился официант и выставил на стол перед Алексеем Михайловичем две пузатые кружки. Естественно полные.
– Побалуйся, – проговорил человек, и не понятно было, грозы или благовеста больше в его голосе. – Дорога не краткая предстоит и не безопасная.
– Спасибо, – только и ответил монашек, и не потому что слов на сердце более не имел, а как-то не смел словоблудствовать в присутствии того, в ком тонкой чувствительной душой угадывал и основание, и силу, и власть.
– Поедешь? – спросил человек с пристрастием.
– Поеду, – ответил Алексей Михайлович с глубоким и тяжким вздохом. – Разве у меня есть выбор?
– Есть. Выбор всегда есть.
– Вы предлагаете не ехать? – какая-то надежда вдруг родилась в сердце Пиндюрина. Он почему-то не сомневался в том, что человек этот может всё отменить, переиграть, вернуть время вспять и позволить прожить его вновь, но уже иначе.
Слаб человек, как уже было сказано, а художник слаб особенно. И не слабостью физической, или духовной. Как раз нет, он мог бы горы свернуть за один тёплый взгляд любимой, или перелопатить всю библиотеку Иоанна Грозного ради одной только редкостной и ёмкой рифмы, заодно уж отыскав эту библиотеку на зависть историкам и археологам. Он мог бы луну с неба достать, коли того потребует его капризное вдохновение. Да чего он только не смог бы ради высокого? Но, ступив нечаянно только краешком каблука в трясину социума и бытовухи, он так и сгинет не за понюшку табаку, надеясь на авось да на кого-то большого, сильного, могущего, которому разом решить все проблемы и неурядицы, что коту Ваське миску сметаны слопать. Алексей Михайлович был художник, хоть и в душе только.
– Ну, почему же? Ехать надобно, – ответил человек и, допив одним глотком вино, плотно и со значением припечатал пустой стакан к столешнице. Будто царский указ завизировал. – Только не за ради той пакости, что тебе блудник в рясе повелел, а совсем наоборот. Не губить, но созидать.
– Как же? Ведь не могу я ослушаться-то, – почти заплакал монашек. – Невозможно это.
– Боишься?
– Боюсь.
– Чего боишься-то? Не достанут тебя упыри, пождут, пождут, да и думать позабудут. Таких послушников у них полно – целая армия. Да только труха всё.
– Да разве ж я этого боюсь? Я ж монах теперь, постриг принимал, обеты давал, сан опять же на мне священский. Бога боюсь. Сам не знаю, как это так … никогда ведь не боялся, не верил в общем-то, не думал даже. А когда полз по церкви на пузе,
[44]
всю свою ничтожность вдруг увидел, да так отчётливо, так явственно, что слёзы сами ручьём потекли. Глаза поднял, а Он смотрит … и, знаешь, так … прямо внутрь, прямо в сердце … и знает ведь, точно знает всю мою пакостность, весь грех мой. Так как же я? Как же от Него скрыться-то? Он достанет.
– Кто? – недоумённо и даже с каким-то особенным интересом спросил человек.
– Кто, кто? Бог!
Как же он странен этот человек русский. Странен и непонятен. Вот ведь вчера ещё, вроде бы, угорал в пьяном своём непотребстве, неистовым разгуляйством теша буйную плоть, терзал и губил нещадно бессмертную душу. А чуть коснётся Господь исцеляющим перстом Своей неизреченной Любви её кровоточащих ран и тут же находит отклик. Да не простой – слёзный, с вывертом наизнанку всего покаянного существа человеческого. И откуда в этом бесшабашном и бедовом, нередко диком и неистовом существе столько потаённой, не используемой до поры до времени, но бережно хранимой и оберегаемой в самой глубине души Любви, твёрдо и нерушимо связующей человека с Богом? Чем так отличен русский человек, в чём его неподражаемость, непонятность и непознанность другими народами, не менее достойными и значимыми в истории мира? Он отличен своей природной православностью, невыдуманной, не навязанной извне огнём и мечом, не спущенной высочайшим указом, а врождённой, от создания данной, всегда имевшей в душе человека своё законное место, даже задолго до принятия Христа. Ибо русский – неизменно значит, православный. А не православный не может называться русским априори. «Что ж, – резонно возразит несогласный, – нет что ли среди этнических русских протестантов, мусульман, буддистов и даже атеистов?». Есть, и не мало. Только ни протестантизмы, ни мусульманство, ни буддизм, ни даже атеизм с его всеядностью, как и все прочие «измы», ничегошеньки не выигрывают от такого сомнительного приобретения. Но душа, насильственно лишённая православия, неизбежно и начисто теряет свою русскость. Часто безвозвратно. Навсегда.
– Эх ты, горемыка, – человек смотрел теперь на Алексея Михайловича совсем не грозно, не со властью, но с тёплым умилением, как любуется новоявленный отец первыми, неуверенными и робкими шагами единственного сына. – И откуда ты взялся? И где носило тебя так долго? Не опасайся и ложной ревностью не суши сердца своего. Не монах ты, ибо постриг, а тем паче, священство твоё ложно и потому не имеет силы.
– Как это?! – если бы Пиндюрину сейчас, на сорок четвёртом году жизни сообщили, что он не мужчина, а совсем наоборот – баба, он, наверное, удивился бы меньше.
– Да очень просто. Потому как боров тот, за которым ты навоз убирал, не священник вовсе, да и не монах даже. Как и церковь его, так называемого московского патриархата, не Церковь вообще, а блудница вавилонская, о которой Иоанн Богослов в Откровениях писал. Надули тебя, как и многие тысячи тысяч, таких как ты, надувают по сей день. Уразумел? Так что забудь о нём, как о кошмарном сне. А коли любишь Господа, то поработать Ему, обращая одурманенных и возвращая их в Церковь Христову и в Россию-матушку, можешь. Ибо Россия без Христа – ничто, так, звук только. Одним словом, ЭРЭФИЯ.
Алексей Михайлович, глядя в глаза человеку, понимал, что вербуют его уже во второй раз. Но чистый и прямой взгляд собеседника, в отличие от хитрых, бегающих глазок давешнего игумена, как-то успокаивал и вселял надежду.
– Почему я должен … Вам верить? – спросил он, смущаясь, как бы опасаясь сомнениями обидеть человека.
– Ничего ты не должен, – спокойно и уверенно ответил тот, снова наполняя стакан тягучей рубиновой влагой. – Не хочешь, не верь. Я ж не сказал, должен. Можешь.
Он сделал большой глоток, отчего его выдающийся острый кадык на худой шее заходил, забегал вверх-вниз, как поршень мощного насоса, качающего жидкость.
– А ряженому жирному борову поверил?! – грозно, хотя и без злобы проговорил человек, ставя полупустой стакан на стол. – Или его ты знаешь дольше и лучше, нежели меня?