Русь молчала. Аскольд слушал беззвучно.
– Я люблю её… – тихо, но твёрдо проговорил, наконец, Богатов, когда первый, самый лихой и неудержимый порыв женской стихии ослаб.
Нюра, словно подкошенная, рухнула на кровать и, закрыв лицо руками, зарыдала. Они прожили вместе шестнадцать лет: долгих, трудных, счастливых, … разных. За эти годы Аскольд не раз был уличён в проявлении недвусмысленного интереса к другим женщинам, в не всегда невинном флирте, даже в физической измене. Не раз ему приходилось оправдываться, изворачиваться, убеждать, просить прощения… Но впервые за всё это время он произнёс прямо в глаза Нури, причём произнёс утвердительно и уверенно эти прекрасные и в то же время страшные слова: «Я люблю ЕЁ…».
Утро выдалось морозным. Мокрую после вчерашнего дождя землю сковал ломкий хрустящий наст, поверх которого небеса щедро посыпали первый осторожный снежок. Он был лёгкий как пух и несмышлёный как стайка мотыльков, достаточно было дунуть несильно на покрытый белым карниз, и снежинки поднимались вверх, кружили растерянно в воздухе, будто не зная, куда снова упасть, чтоб никого не потревожить, не нарушить ничьих интересов.
Аскольд проснулся подавленный и разбитый, с тяжёлым чувством вины, исправить которую был не в состоянии. Он не помнил, как уснул. После разговора с Нури долго лежал без движения на кровати не в силах ни утешить непрерывно рыдающую женщину, ни забыться, отрешиться от происходящего. Потом вдруг куда-то провалился к какой-то безмерной куче огромных тюков грубой серой мешковины, взял один, взвалил себе на плечи и понёс. Куда? Зачем? Богатов не знал. Но нёс помимо воли, будто ноги его подчинялись некоему постороннему всесильному приказу, ослушаться которого было не в его власти. От тюка противно воняло тухлой рыбой, грубая материя больно тёрла шею, но сбросить ношу Аскольд не мог ни при каких обстоятельствах, будто прирос к ней. Наконец, зайдя в большую пустую комнату, он положил аккуратно, как дитя, тюк в угол и отправился за следующим… Потом за следующим… Потом ещё и ещё… Всё его нутро сопротивлялось этому действию, кричало надрывно: «НЕ ХОЧУ! НЕ ХОЧУ!». Но что-то более сильное и могущественное чем его воля, твердило настойчиво, хоть и беззвучно: «Надо…». И он слушался.
Сколько он спал? Час? Два? Три? Богатов не мог ответить на этот вопрос, но всё время вплоть почти до самого пробуждения он таскал,… таскал,… таскал вонючие тюки, так что уже сам чувствовал себя позапрошлогодним протухшим балыком. Наконец, пришла какая-то женщина, должно быть, хозяйка того склада, и вместо благодарности высказала Аскольду свою претензию в том, что от него нестерпимо несёт табаком, что он провонял всё помещение и всю её материю куревом, от которого у неё теперь болит голова и путаются мысли. Что он мог сказать на это? Ничего. Поэтому Аскольд молча проснулся.
В чуть приоткрытое окно лениво светило ноябрьское солнышко, свежий морозный воздух свободно гулял по комнате, выветривая прочь остатки табачного духа, ноутбук безжизненно лежал сложенный на столике, безучастный и вроде как вовсе непричастный ко всему, что происходило тут ночью. Тихо и пусто. В маленькой гостевой спаленке большого белого дома с колоннами Богатов находился совершенно один. Нужно было вставать, а так не хотелось. Полубессонная ночь после изнурительной рабочей недели, усталость, какой-то тупой паралич всех мысленных и чувственных сил души держали в постели, не давая возможности даже пошевелиться, как наркомана в тот момент, когда затухающий кумар всё ещё держит в плотных объятиях, но просыпающаяся где-то ломка уже будоражит сознание скорой необходимостью поиска новой дозы. Особенно пугала непредсказуемость предстоящей встречи с Нюрой. Многое было в их жизни, но признание в любви к другой женщине им пришлось пережить впервые.
Аскольд сделал над собой усилие, встал с кровати, оделся и спустился вниз.
В гостиной за большим общим столом завтракали. Собрались все: обе старушки, а также прибывшие с утра пораньше Пётр Андреевич с женой. Нури разливала по чашкам горячий ароматный чай. Сидели молча, как на поминках, уткнувшись глазами каждый в свою тарелку. Казалось, все уже всё знают и только никак не решаются поднять взгляд на вновь вошедшего, без того чтобы не выразить ему своё осуждение и негодование. Возможно даже презрение. Все сразу, хором, или по очереди – это уже не имело значения.
– Доброе утро, – еле выдавил из себя Богатов.
– Доброе утро, – ответила вразнобой многоголосая компания, и в этом хоре не услышалось ни приветствия, ни искреннего пожелания удачного, многообещающего начала дня. Лишь заученная годами долгой жизни мантра, ничего не значащая, давно потерявшая смысл, ценная лишь самим колебанием воздуха определёнными звуковыми частотами. Как заутренний колокол далёкого монастыря, без которого новый день начаться просто не способен.
Аскольд потоптался растерянно на месте и отправился в душ умываться… Подальше от удручающего состояния обречённости неподсудного. Он не торопился сейчас, не спешил избавиться от гнетущего ощущения варварски взорванного сна, наскоро почистив зубы и омыв лицо свежей, бодрящей влагой, как привык уж за последние годы. Сейчас ему некуда было спешить. Напротив, он желал, чтоб время остановилось вовсе, прервало стремительный и неудержимый бег, оставило бы его на грани, на том самом рубеже, пред которым ещё есть надежда. Ему хотелось замереть в простодушном, доверчивом чаянии: «… если возможно, да минует меня чаша сия…», и никогда не вступать в неизбежное, не оставляющее выбора: «… впрочем, не как я хочу, но как Ты».
[44]
Богатов разделся, сняв с себя всё, донага. Он невольно приобщался сейчас к образу первого человека, не знающего греха, не ведающего даже того, что наг. Будто такого приобщения, избавления от пропахшей мирской пылью одёжки было достаточно, чтобы оказаться вдруг чистым, непорочным, готовым предстать предостерегающему: «В чем застану, в том и сужу».
[45]
Но первые люди действительно были наги, потому что чисты, невинны даже в помыслах, а нынешние, обнажаясь, часто лишь пачкаются.