Любовь и Бог – одно.
А впрочем, откуда же тогда слёзы? Почему так больно отдавать Любовь, которой служил беззаветно и праведно? Или преданность и верность больше не являются добродетелью, а воздаяние за них – никомуненужность, одиночество? Может, на самом деле правильнее было бы таки удавить в назидание и предостережение потомкам? Чтобы помнилось, запечатлелось на веки вечные, не позволило в будущем разбрасываться любовью как битой картой, неизменно сдавая себе из свеженькой колоды. Да, возможно так оно правильнее, справедливее. Иуде поделом болтаться в петле и пухнуть на безжалостном солнце, распираемому газами брожения гниющей плоти. Только поубавилось ли средь предостережённых потомков предателей? Вот вопрос. А Любовь, преданная и распятая, всё одно восторжествовала и дала миру миллионы новых, самоотверженных, жертвенных любовей. По сей день даёт и давать будет, пока стоит ещё этот мир. Только любовью жива Любовь – право же, справедливость, закон зиждутся и восполняются силой лишь через плаху. Подобное к подобному.
Аскольд и Нури ехали домой. Вдвоём. Супруги Берзины и старушки решили задержаться на даче до воскресенья, благо погода своим ласковым игривым солнышком – должно быть, последним этой осенью – всячески благоволила такому решению.
Ехали уже часа два. Молча. Прошедшей ночью оба впали в то тягостное состояние, в котором слова теряют вдруг лёгкость и непринуждённость естественного человеческого общения и становятся предметом дотошного рассматривания, въедливого самокопания, скрупулёзного взвешивания. На долгие годы вперёд эти двое обрекли себя на тщательное просеивание сквозь сито опасливой осторожности всякое слово, каждую букву, готовую сорваться с языка, зная наверняка, что слово это, даже самое невинное, отныне непременно будет рассмотрено сквозь призму «другой женщины». Молчание стало теперь их постоянным попутчиком. Молчание и страх – не разоблачения, но крушения мира, воздвигаемого некогда терпеливо день за днём по кирпичику, казавшегося таким прочным и основательным, но превратившимся вдруг в одночасье в песочный замок, с ужасом ожидающий неизбежного разрушительного прилива. Оба встали на тропу войны. Не кровавой, не выжигающей в прах и пепел города и веси, не убивающей и даже не ранящей тела, но разрывающей в клочья души. И тем более ожесточённой обещала стать эта война, что сходились в битве вовсе не враги лютые, не супостаты, обоснованно ожидающие друг от друга и вероломство, и коварство, и нечеловеческую жестокость. Непримиримым легче, потому как они готовые, изначально входящие в схватку защищёнными, даже оправданными неистовостью очерствелых душ. Но в данном случае схлестнуться предстояло двум близким, родным людям, привыкшим за долгие годы не просто к доверию и открытости, но буквально сросшимся сердцами, воистину ставшим уже одной плотью, несмотря на все различия и антагонизмы. Насколько же больнее и нестерпимее саднит даже лёгкая ссадина, нанесённая всегда хранящей, приносящей лишь заботу и откровение рукой? Смерть от врага почётна – рана от друга не только убийственна, но и самоубийственна.
Нельзя сказать, что жизнь Аскольда и Нури до сих пор была безоблачной и безмятежной, наполненной лишь яркими лучами радости и белыми розами сентиментальности. Были и у них свои бури, и бури взрывные, разрушительные. Наверное, у таких людей не может быть иначе, у них всё по максимуму, всё через край. Тут и безграничная чувствительность, впечатлительность одного, эмоциональная вселенная которого не знает ни пределов, ни удержу; и рука об руку гордая непокорность, амбициозность другой – наследие далёкого предка покорителя мира, не ведающего границ ни в милости к приближённым, ни в каре отступников. Странно вообще, что они сошлись – настолько разными, противоречивыми, несовместимыми казались их начала. Но ведь сошлись-таки, и это уже было данностью, свершившимся фактом единства и борьбы противоположностей. Аскольд притягивал своей неординарностью, отличностью от всех, неуёмностью фантазий и замыслов, правдивой неправдоподобностью бреда, в его устах обретающего состоятельность всё того же Holiy Factum
[51]
. А Нури могла внести в любой, даже самый устоявшийся и стабильный мир такую порцию адреналина, что хватило бы на целую армию покорителей вселенной. Оба ринулись, окунулись с головой друг в друга и плавали вольготно в этом океане, невзирая на шторма и разнонаправленные течения. Часто по своим индивидуальным лоциям
[52]
, но больше всё-таки вместе, в единой неразрывной связке. Случались и бунты на корабле.
Богатов от природы никогда не был воином. Весёлый, лёгкий на подъём, даже взбалмошный, взрывной на всякого рода авантюры он всё же старался обходить стороной конфликты, а если не удавалось, то предпочитал разрешать их словом. Приходилось и драться, но для этого его нужно было всерьёз вывести из себя, разбудить в нём зверя. Тогда он изменялся до неузнаваемости. Весёлый блеск его небесно-голубых глаз вдруг исчезал куда-то, гинул к чёрту в тартарары, а бездонную глубину взгляда наполнял бешеный, исступлённый, поистине дьявольский огонь. Страшно, жутко становилось тому, кто попадал под действие этого взгляда. Казалось, сам сатана выползал тогда из своей адской норы и, завладев всецело послушной, готовой на всё человеческой оболочкой, играл свою зловещую корриду, в которой бык и тореадор сплавлялись вдруг в одно – в алчущий крови сгусток злобы и мщения. Но и светлое аскольдовское Я не покидало его насовсем. Оно боролось, сдерживало необузданную адскую похоть, билось до кровянки с распоясавшимся лихом, отчего бушевавшая в Аскольде буря казалась ещё более неистовой, более яростной. Слава Богу, подобное случалось с Богатовым редко. Мало кому пришлось стать свидетелем такого его состояния. Иных уж нет, а те далече. Но Нюре «посчастливилось» столкнуться с ним непосредственно.
Праздновали день рождения Нурсины. То самое, когда в их гнёздышке, в их жизни поселился вдруг пепельно-дымчатой масти пушистый Конеська. В тот день собралось много гостей – поэты, писатели, художники, все со своими музами, кто в обличии девичьем, кто в сердечной памяти, а кто в сублимированном
[53]
образе. Был стол, были закуски, были горячие, пышущие жаром яства – всё из диковинных кладовых обширной аскольдовской фантазии, имеющей навык не только в литературе, как оказалось. Были и напитки, как освежающие пылкий дух творческих сердец, так и горячительные, что в студёный январский вечер оказалось совсем не лишним. Ели, пили, произносили тосты, читали стихи, пели песни, философствовали о смысле жизни, об искусстве, о значении его для человека, о месте его (человека) в этом мире,… о любви… и, конечно же, о женщине, как о причине и цели любви…