До того как Том явился ко мне для прохождения первичной терапии, он сам определял себя как интеллектуала. Он был увлечен изучением истории идей, философских систем, он мог наизусть цитировать блестящие высказывания великих ученых, но он не мог применить свои знания для того, чтобы вести жизнь настоящего интеллектуала.
Очень часто интеллектуальность является таким же процессом подавления ментальной подвижности, как доспехи рыцаря подавляли подвижность телесную. В терминах первичной теории интеллект определяют как способность думать о своих чувствах и чувствовать свои мысли. Том преподавал в колледже, но по собственному отзыву не проявлял при этом «остроты ума». «Острота ума, — говорил он мне, — это свобода видеть, что происходит на самом деле. Но мои чувства были слишком болезненны, чтобы дать мне такую волю».
За короткий трехнедельный период структура ценностей Тома радикально изменилась. Для того, чтобы понять такую быструю трансформацию, нужно вспомнить, что в ходе первичной терапии — впервые с времен раннего детства — идеи начинают наполнять разум, вытекая из переживания глубоких чувств. Таким образом, поскольку разуму уже не надо изобретать систему ценностей для того, чтобы прикрыть боль, и, поскольку разум не надо больше использовать для подавления первичной боли, постольку человек становится реальной личностью. Старые ценности и идеи рушатся, потому, в первую очередь, что они были фальшивыми построениями. Том никогда не позволял себе иметь собственные реальные чувства и мысли. Сначала он воспринял взгляды своих родителей и католической церкви. В общении с этим человеком не было никакого смысла обсасывать каждую ложную идею и объяснять ему, каким образом идеи становятся иррациональными. Когда разум Тома пришел в согласие с его чувствами, эта иррациональность стала ненужной.
«Поздно вечером, накануне дня начала лечения, я вселился в номер маленького и тихого отеля в Беверли–Хилл. Я не выходил из своего номера до самого утра, когда вышел из отеля и направился в учреждение доктора Янова.
Пребывание в одиночестве в комнатке размером с почтовую марку, где было абсолютно нечего делать и не с кем говорить, поставило меня в весьма затруднительное положение. В комнате не было ничего и никого. Только я. Я не испытывал никакого реального интереса к настоящему с его тусклым, тесным окружением. Я не имел, кроме того, ни малейшего понятия о том, чего мне ждать от первичной терапии. Будущее казалось мне пустым и неопределенным. Все, что у меня оставалось — это мое прошлое. Прошло немного времени и память об основных событиях моей жизни и образы людей, сыгравших в моей жизни важную роль, стали проступать на стенах комнаты. К моему немалому удивлению эти воспоминания и отражения были необычайно живыми и яркими, но, как это ни любопытно, совершенно нереальными. Мне хотелось заново пережить связанные с ними события в том виде, как они происходили, но я не смог этого сделать. Что‑то, казалось, удерживало и отталкивало меня. Почему? Было такое впечатление, что я смотрю на свою прошлую жизнь с большого расстояния в мощный телескоп. Но невозможность снова участвовать в тех событиях сбивала меня с толка, вызывала растерянность. Я начал чувствовать, что не должен воспринимать все это так серьезно, как мне хотелось. Должен ли я страдать? Я попытался привести какие‑нибудь объяснения, но потом понял, что не могу ничего объяснить. Я мог только обдумывать и предполагать. С этими мыслями я лег спать.
Понедельник
Сеанс начался точно также как начинаются все психотерапевтические сеансы (до этого мне приходилось бывать на приеме у множества врачей). Я вошел в кабинет, и мне велели лечь на большую черную кушетку, стоявшую у боковой стены. Потом меня попросили рассказать, почему я пришел лечиться.
В течение двух последних лет я был очень недоволен своей работой. У меня были серьезные сомнения, стоит ли мне продолжать учительствовать. Моя любовная жизнь также не приносила мне счастья, какого я от нее ждал. Я был один раз же
нат, а потом у меня были романы с двумя женщинами. Я находился где‑то в самой середине моих объяснений по этому поводу, когда Арт перебил меня: «Вы здесь совсем не поэтому, — заметил он. — Ничего не произойдет оттого, что вы поменяете работу. Вы все равно будете несчастны». Одним сильным ударом я был расколот. Не было нужды ни в каких дальнейших объяснениях.
Потом он захотел узнать что‑нибудь о моем отце. Отец был менеджером на фирме грузовых перевозок. Его все любили за дружелюбный нрав и обязательность. Но он не был слишком внимательным отцом. Слишком уж много времени он проводил на работе. Дома он редко появлялся раньше семи часов вечера. Частенько он задерживался и до восьми и даже до девяти часов. Он никогда не гулял и никогда не бывал пьян. Он действительно работал. Он приходил домой. Ужинал, садился на диван или ложился спать. Папа всегда делал домашнюю работу. Он любил также слушать по радио трансляции футбольных матчей. Пожалуй, мне больше нечего о нем сказать. Мы никогда ничего не делали вместе. В средней школе я играл в баскетбол и бейсбол, но папа никогда не ходил на игры, в которых я участвовал. Однажды они с мамой все же поехали на один бейсбольный матч. Я так нервничал, что запорол легкую подачу. Через несколько минут я увидел, что с парковки уезжает их машина. Можете себе представить, что я тогда почувствовал.
Потом был настоящий сюрприз. Арт сказал, чтобы я попросил папу о помоши. Я не понял, чего хочет Арт, но стал просить папу помочь мне. Несколько раз повторив свою просьбу, я сказал Арту, что все это бессмысленно, потому что отец не станет ничего делать. Арт не настаивал, и мы перешли к другим вещам.
Он попросил меня описать мою жизнь дома, когда я был маленьким. Я начал рассказывать о «программе». Программа — это иногда тонкая и невидимая, иногда совершенно очевидная и прозрачная схема моего обучения и достижения мною благополучия под действием неизвестных мне внешних сил. Эта программа доводилась до моего сведения дома, в церкви и в школе. Так как моя мать обладала в доме непререкаемым авторитетом, адом был главным звеном, связывавшим меня с установ
ленными нормами в моем раннем детстве, то я стал ассоциировать и отождествлять с программой мою мать. Дома мое внимание к программе привлекалось постоянным ворчанием, нудными замечаниями, придирками, брюзжанием и откровенной руганью. Я мог испачкаться во время игр, но не сильно. Я должен был вести себя как «хороший католический мальчик» — то есть, уважать старших, делать то, что мне говорили и не прятать грязных мыслей. Наш дом был самым неподходящим местом для реальной практической жизни. Квартира была заполнена антикварными вещами. Мне всегда говорили: «Будь осторожнее, ты можешь что‑нибудь разбить». Пригласить домой друзей, чтобы поиграть — было практически немыслимо. Во- первых, их не могло быть больше одного—двух; в противном случае мама расстраивалась и начинала нервничать. Во–вторых, играть в доме было все равно, что играть в тюрьме. Мы были под неусыпным наблюдением; нам запрещалось прыгать, ронять вещи и шуметь. Так, если мне действительно хотелось поиграть со сверстниками, то приходилось уходить из дома — чем дальше, тем лучше.
Я вырос в добропорядочной католической семье. Конечно, когда я подрос, то пошел в католическую школу. Двенадцать лет меня учили жизни монахини! В довершение всех бед, две сестры моей матери были монахинями того ордена, который отвечал за преподавание в нашей школе. Значит, все монахини знали мою мать. Для меня это выглядело как большой заговор против меня. Стоило мне перестать быть добрым католическим мальчиком, как я получал все, что мне причиталось. Я не знал, где заканчивается семья и начинаются школа и церковь. Такая была программа.