Мне все еще трудно находиться наедине с самим собой. Сегодня днем я дремал до часа дня, а потом весь день, до обеда, провел наедине с собой. Я никак не могу заставить себя реально чувствовать и воспринимать вещи. Я занимаюсь умственной жвачкой, постоянно думая, чем занять голову — я перекусываю, вспоминаю стихи или песни. Я все еще дерусь сам с со
бой. Я не даю себе чувствовать свои чувства. Самое трудное — это быть одному. Теперь я начинаю понимать, как тяжело находиться в моем обществе.
К вечеру мне стало полегче. Весь вечер я лежал, стараясь снова пережить то, что пережил сегодня, но не смог. Пошел вечером на групповое занятие, опоздал на десять минут, за что схлопотал от Янова, который сказал: «Я не засчитываю невротическое время». Я никогда не думал об этом так. В группе все по–другому. Теперь я точно знаю, что я болен, насмотревшись на этих людей, которые, нисколько не стесняясь и не испытывая страха, падают на пол. Один парень просто достал меня до самых кишок, но я не мог уйти. Я не могу сказать, чтобы кто‑то из них затронул во мне какие‑то струны. Мне все больше ясно, что изо всех сил сопротивляюсь тому, чтобы что‑то чувствовать — об этом мне напоминает тупая боль в кишках. Это единственное, что я чувствую. Вернувшись в мотель, я постарался пережить первичную сцену. У меня ничего не получилось — из моих глаз выкатилась лишь пара слезинок. Я постарался воспроизвести ситуацию, в которой все происходило — но не смог сделать и этого. Я понял, что мне больно, так как тяжесть и напряжение в животе не отпускают меня. Мне действительно плохо. Я попытался вспомнить папу — бесполезно. Наконец, немного позже, я справился, мне стало немного легче. Почувствовав себя лучше, я попробовал еще раз — примерно час спустя. Я снова постарался вызвать первичную сцену и снова неудачно. Но на этот раз боль в животе была чуть легче. Все это продолжалось с десяти до половины первого.
26 февраля
Опять. Уже третью ночь подряд, я не могу как следует выспаться; мне ничего не снится, но я все время ворочаюсь и беспрерывно просыпаюсь. Сегодня без всякого будильника я просыпался в два, без четверти семь и в четверть девятого. Встал в половине девятого. Легко позавтракал, послушал болеро, напечатал эту запись, а теперь буду один до визита, который назначен на двенадцать часов.
Сегодняшний сеанс первичной терапии меня просто измотал и опустошил. Просто поражаюсь, сколько боли и обид во мне накопилось. Что за штука — эта терапия — постоянно удивляешься тому, сколько яда в твоем организме. Мне кажется, что сейчас я все время занят тем, что говорю многим людям «мать вашу» — причем говорю это громко и изливая массу яда. Я не мог делать это, когда был мальчишкой, потому что был совершенно беззащитным. Еще одна вещь, в которой убеждает первичная терапия, заключается в том, что начинаешь понимать, что чувства и боль — это реальная, физически существующая вещь: она находится в кишках, она разрывает на части, или она гнездится между лопаток, или в груди. Ты открываешь рот, чтобы вдохнуть, но вместо этого рыгаешь, потому что к горлу подкатывает тошнота. Боль — очень тошнотворная штука. Сегодня чувствовал себя, словно объевшийся мухоморами берсерк. Все время орал на старуху и старика. Потом я перекинулся на детей; я очень рад — я, освобожденный от бремени, чувствующий облегчение — оттого, что во всю глотку орал, что я с ними сделал. Я так плохо себя чувствую, что даже противно. Я — действительно душевнобольной человек. Мне надо собраться.
После легкого обеда поехал на пляж. Кажется, я бывал на этом пляже сотни раз, но теперь это были я и пляж — одновременно вместе и по отдельности. Пару миль я прошел по линии прибоя, подбирая раковины и куски топляка, утопая ногами в мокром холодном песке. Дул сильный ветер. Он продувал пальто, кожу, добираясь до костей. Какое наслаждение вдыхать этот холодный влажный ветер; он обжигал мне щеки. Не могу сказать, почему, но сегодня, на пляже, я почувствовал себя живым. Такого я не чувствовал давным–давно. Я просто ощущаю себя живым.
Теперь мне уже не так плохо одному. Я нахожу, что теперь могу сидеть один довольно долго, не испытывая никакого внутреннего беспокойства, мне стало намного интереснее то, что происходит внутри моего организма, и я могу довольно долго к нему прислушиваться. Сейчас мне уже не так сильно нужны радио или книги. Но вытерпеть это положение в течение нескольких часов я все же пока не могу. Сегодня вечером я снова один. Надеюсь, что сегодня я смогу уснуть, но, с другой сторо
ны, будет лучше, если ночь снова будет испорчена, так как это единственный способ сделать так, чтобы в будущем мне не приходилось переживать таких плохих ночей.
Мне только что пришло в голову, что когда я кричу, моя речь вырождается в непристойности, но интересно не это; мне, на самом деле интересно, что я начинаю выражаться на английском языке городских трущоб, которым я когда‑то пользовался: любопытные междометия, фрагментированные высказывания — наполовину вопросительные, наполовину утвердительные, и сленг. Такое впечатление, что я намеренно выбираю этот язык, чтобы меня поняли те, к кому я обращаюсь. Думаю также, что речь на самом деле реальна — мне нет нужды подыскивать подходящие слова; самое верное слово сейчас — это то, которое само рвется из груди.
Только что подумал о том, что может иметь какое‑то значение: когда я переживаю первичную сцену со своими старыми знакомыми, то начинаю размахивать кулаками, стараясь дотянуться до их морд; но сегодня, представив своих братьев, я не помню, чтобы пытался их ударить. Я изо всех сил лупил кушетку, но мне кажется очень значимым, что я не хотел бить их по лицу. Кроме того, я точно помню, что не обзывал их обидными словами. И вот что еще меня донимает: когда я хочу сказать что- то старику, то начинаю жестоко бить сам себя. Я себя никогда не обижал, и поэтому меня беспокоит то, что я хочу причинить себе боль — за что? Вероятно, меня мучает чувство вины; я так сильно виноват, что сегодня целый день искал оправдания своим родителям, стараясь объяснить, что они из себя представляют или представляли раньше. Арт прав, когда говорит, что они причинили мне глубокую обиду, и это, на самом деле, так. Я знаю, что стало причиной первичной боли.
27 февраля
Эта ночь прошла не так уж плохо. Я прекрасно выспался. Не знаю, правда, хорошо или плохо это для лечения. Я был один на протяжении четырех часов с лишним, и почти не испытывал при этом никакого беспокойства. Я старался воскресить в
душе первичную сцену, но единственное, чего мне удалось добиться, было несколько слезинок. Сегодняшний сеанс тоже прошел спокойно. Я не проявлял никакой склонности к насилию, как это было на протяжении трех предыдущих дней. Но я все же много кричал и размахивал кулаками в воздухе. Кажется, за последние два дня я научился устанавливать кое–какие «связи». Не знаю, должно ли так быть, но я начинаю осознавать некоторые вещи и могу теперь связать их с тем, что имеет для меня существенное значение. Сегодня не было приступов судорожного плача и рыданий, и я не чувствовал желания плакать. Когда я говорю «чувствовал», то, как мне думается, я описываю физическое побуждение, «живущее» внутри меня, и когда я даю ему овладеть мною, то оно извергается из меня как поток, который кажется мне живым в его пульсирующей непосредственности. Теперь я не стану сомневаться, не буду оспаривать тот факт, что чувствование это реальное физическое событие, происходящее внутри меня, и оно может существовать и вне меня, если я позволю себе его ощутить и излить его наружу. Странная это штука: с тех пор как я много раз ощутил свои чувства, они, вроде бы, начали наконец оставлять меня в покое. Например, сегодня у меня не было плаксивости по поводу моего одиночества, хотя во все предшествующие дни оно вызывало у меня потоки слез. Сегодня я смог просто выговорить чувство. Я немного растерян, и не могу понять, что бы это значило. Это может значить (1), что я блокировал чувство, в чем я сомневаюсь, потому что Янов бы это сразу заметил; или (2) что я могу теперь сосуществовать с чувством и при этом не плакать — если во всем этом, конечно, есть вообще какой‑то смысл. Я хочу сказать этим вот что: возьмем для примера женщину, которой из‑за рака отняли грудь; она беспрерывно плачет, испытывая подлинное глубокое горе; она соглашается на операцию, ей ампутируют грудь, но может жить с ощущением потери, потому что она знает и чувствует, в чем заключается ее боль. Думаю, что в этом есть какой‑то смысл.