Без накопления знаний человек не имел бы такой богатой и разнообразной диеты: ошибки и успехи одних людей не запоминались бы другими, и в каждом поколении все «эксперименты» должны были бы повторяться заново. Наш рацион ограничивался бы мясом антилоп и плодами, и мы не решились бы попробовать клубни, грибы и т. п. Удивительны симбиотические отношения между африканской птицей медоуказчиком и человеком: первая показывает пчелиное гнездо, второй его разоряет, а когда он уходит, она доедает остатки меда. Это стало возможным, поскольку люди знают — их этому научили, что медоуказчики показывают мед. Для накопления и передачи запаса знаний нужна хорошая память и способность пользоваться языком. Поэтому-то и возникла необходимость в большом мозге.
Этот довод вполне разумен, но он настолько же хорошо приложим к любому всеядному животному африканской равнины. Бабуины должны знать, где и в какое время питаться и можно ли есть многоножек и змей. Шимпанзе умеют находить определенные растения, листья которых помогают вылечиться от гельминтозов, а умение раскалывать орехи передается у них через культурно опосредованные механизмы. Любое животное, живущее группами, у которого при этом перекрываются поколения, способно накапливать опыт об окружающем мире путем простого подражания. Таким образом, объяснение большого объема нашего мозга необходимостью вмещать «багаж знаний» не прошло проверки приложимости лишь к человеку
{479}.
Детеныш
Гуманитария, возможно, раздражают все эти рассуждения. В конце концов, у нас большой мозг, и мы его используем. Тот факт, что у львов и бабуинов он маленький, но они как-то выживают, не означает, что наш гигантский мозг не дает нам никакого преимущества перед ними. Мы живем гораздо лучше, чем львы и бабуины. Мы построили города, а они — нет. Мы придумали земледелие, а они — нет. Мы колонизировали ледниковую Европу, а они — нет. Мы можем жить в пустынях и в дождевых лесах; они привязаны к саванне. Однако нужно понимать, что за большие мозги нам пришлось дорого заплатить. 18 % энергии, которую мы получаем из пищи, идет на обслуживание мозга. Это устройство слишком дорого нам обходится — хотя и помогло придумать земледелие. Точно так же половое размножение оказалось чересчур дорогим удовольствием, хотя и открыло путь для эволюционных инноваций (см. главу 2). Человеческий мозг — почти настолько же дорогое изобретение, как и скрещивание. И его преимущества должны быть настолько же непосредственными и огромными, как полового размножения перед бесполым.
По этой причине можно с легкостью отбросить так называемую нейтральную теорию эволюции интеллекта, которую популяризировал в последние годы Стивен Джей Гоулд
{480}. Ключевой в его доводах является концепция неотении — сохранения «детских» особенностей организма во взрослой жизни. Все исследователи эволюции человека знают, что переход от австралопитека к Homo, от Homo habilis к Homo erectus и затем к Homo sapiens сопровождался затягиванием процесса развития тела. Уже будучи зрелым, тело, по обезьяньим меркам, все еще выглядит как «детское»: относительно большая черепная коробка и маленькая челюсть, тонкие конечности, безволосая кожа, неотставленный большой палец ноги, тонкие кости и даже детские гениталии — у нас все это выглядит как у детенышей человекообразных обезьян
{481}.
Череп детеныша шимпанзе гораздо больше похож на череп взрослого человека, чем на голову взрослого шимпанзе или человеческого ребенка. Превращение обезьяночеловека в человека сопровождалось модификацией генов, влияющих на скорость развития признаков взросления — и привело к тому, что когда мы перестаем расти и начинаем размножаться, то все еще выглядим как дети. «Человек рождается менее зрелым и дольше достигает половозрелости, чем любое другое животное», — написал в 1961 году Эшли Монтагю (Ashley Montagu)
{482}.
Свидетельств в пользу неотении достаточно много. Наши зубы прорастают в строго определенном порядке: у нас первый моляр появляется в шесть лет, а у шимпанзе — в три. Это хороший индикатор скорости развития черепа в целом, поскольку появление зубов довольно жестко связано с этапами развития челюсти. Холли Смит (Holly Smith), антрополог из университета Мичигана, доказала для 21 вида приматов связь между возрастом, в котором появляется первый моляр, и массой тела, длительностью вынашивания плода, возрастом отлучения от груди, интервалом между родами, возрастом полового созревания, длительностью жизни, а также, главное, размером мозга. По размеру мозга ископаемых гоминид она предположила, что у Люси первый моляр появился в три года, а положенный ей срок жизни составлял порядка 40 лет — примерно, как у шимпанзе. В то же время у среднестатистического Homo erectus первый моляр прорастал почти в пять лет, а доживал erectus примерно до 52
{483}.
Неотения — не какое-то наше ноу-хау. Она характерна и для некоторых домашних животных — в особенности, для собак. Некоторые породы (скажем, ретриверы) проходят половое созревание, застряв на совсем ранних стадиях волчьего развития: у них короткие морды, мягкие уши и поведение, обычно демонстрируемое волчатами. Многие пастушьи собаки застревают на более поздней фазе: морды у них длиннее, уши полуторчат, а сами они любят за кем-нибудь погоняться. Наконец, некоторые собаки (например, восточноевропейские овчарки) обладают всем арсеналом волчьего охотничьего поведения, у них длинные морды, а уши торчат
{484}.
Но если собаки — настоящие неотеники в том смысле, что начинают размножаться в детском возрасте и выглядят как волчата, то с людьми история другая. Да, мы похожи на детенышей обезьян, но когда размножаемся, становимся старше взрослых обезьян. Комбинация постепенного роста черепа в детстве и удлинения самого этого периода приводит к тому, что мозг взрослого человека необычно велик для обезьяны. Механизм, с помощью которого обезьяночеловек превратился в человека, состоял в простой генетической замедлившей развитие перенастройке. Стивен Джей Гулд говорит: вместо поиска адаптивного объяснения таких наших особенностей, как язык, возможно, стоит посчитать их «случайными» — хотя и полезными — побочными продуктами нашей попытки получить большой мозг путем неотении. Если такая удивительная вещь как язык может оказаться просто побочным продуктом сосуществования культуры и большого мозга, то не нужно искать никакого специального объяснения необходимости последнего для языка и в чем адаптивность языка
{485}.
Эти аргументы основаны на неверном допущении. Как недвусмысленно продемонстрировали Хомски с коллегами, язык — одна из самых «специально сконструированных» способностей, какую только можно себе представить — он является очень специфическим устройством и, вопреки логике Гулда, развивается у детей без культурно обусловленных инструкций. Язык — со всеми его компонентами и механизмами, — очевидно, дает солидные эволюционные преимущества. К примеру, без способности к рекурсии (построению цепочки подчиненных фраз) невозможно передать даже простейшее суждение. Как заметили Стив Пинкер (Steve Pinker) и Пол Блум (Paul Bloom), «для объясняющего и запоминающего дорогу в какое-нибудь замечательное место есть большая разница между тем, нужно ли идти по тропинке перед большим деревом или по той, перед которой находится большое дерево. Есть разница между тем, водятся ли там животные, которых можешь съесть ты, или те, которые могут съесть тебя». Вероятно, рекурсия помогала плейстоценовому человеку выживать и размножаться. Пинкер и Блум заключают: «Язык является структурой, выработанной нервной системой в ответ на эволюционное давление»
{486}. Это не может быть просто шумным побочным продуктом развития мозгового аппарата.