* * *
Отослав Асю готовить ужин, Марья Аполлоновна завалилась на кровать, аккуратно застеленную белым пикейным покрывалом, а Павел Лукьянович ходил по комнате, не зная, где приземлиться.
– У меня к вам несколько просьб, – спокойно, как умирающая в минуту последнего просветления, начала Марья Аполлоновна. – Теперь у меня никого нет. Сюда я не вернусь, родные не позволили писать им даже до востребования. Все порвано. Кто прав, кто виноват, не нам судить.
Набравшись смелости, Павел Лукьянович присел на край кровати. Человек сам себе судья.
– Надо трезво оценивать свои поступки, – сказал он.
– Трезво оценив свои поступки, я поняла, что осталась бы с вами, – ответила Марья Аполлоновна. – Думаю, и вы были бы не против.
– Я?!
– Вы, – подтвердила Марья Аполлоновна. – Но это невозможно, – произнесла она по слогам. – Так вот о просьбах. У нас осталось сто рублей.
– Не возьму, – отрезал Павел Лукьянович, – клянусь именем покойной жены.
– Что же делать?
– Я должен решать, что вам делать с вашими деньгами?!
– Не кричите на меня, я и так еле держусь. Тяжело вас терять…
– Не надо давать воли ни с того ни с сего нахлынувшим на вас чувствам. Сегодня я вам дорог, а завтра вы будете разгуливать по ФРГ и строить глазки шпрехензидойчам.
– И на каждом я шагу у тебя по гроб в долгу, – сочинила в ответ на это Мария Аполлоновна и притянула Павла Лукьяновича к себе.
– Вы такая, какая есть, – прошептал он ей на ухо, и в ответ на это у Марьи Аполлоновны уж совсем не к месту снова родились стихи: – Приезжайте, и тем паче – я одна на целой даче. Но без шляпы и вуали я б вам понравилась едва ли.
* * *
Выпроводив Асю из кухни, он выпил рижского бальзама, выдохнул обиду и рассмеялся, представив Марью Аполлоновну, лежащую нагишом в шляпе с вуалью.
Марья же Аполлоновна лежала, вцепившись зубами в подушку, и молила об одном – не сойти с ума, дождаться последнего рассвета на этой земле, пройти проверку ручной клади, дойти до трапа, и все. Сотню и записную книжку она подложила под письмо монаха, колбасу вернули – целиком нельзя, только в виде бутербродов.
* * *
Когда они приехали на аэродром, на табло уже светилась «Вена». Им туда. Они летят с пересадкой.
– На Вену проходите, – сказала стюардесса, и они прошли.
– Пропустите, пропустите же, – послышался из-за загородки голос Марьи Аполлоновны.
– Нельзя, – ответил мужской голос, – раньше надо было прощаться.
– Я не знала, что это все, – говорила Марья Аполлоновна, – я в первый раз улетаю.
Павел Лукьянович пошел туда, где стояли все, запрокинув головы, и ждали, когда по стеклянному переходу пройдут гуськом отъезжающие. И когда те, наконец, появились, началось то же самое, что вчера – крики, шапки вверх. Марьи Аполлоновны все не было. Может, они не знали, что надо идти ближе к этой стороне, и затесались в дальний ряд? Толпа провожающих редела. Записка, заготовленная на прощание, взмокла в ладони.
«Я уверен, что ваше странствие послужит вам во утешение, ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходит этим путем без искушения», – это напутствие из помоечного письма он перекопировал слово в слово, разве что заменив «мое странствие» на «ваше».
Верхний коридор опустел. Светилась красным вывеска «Рашен сувенирс». Павел Лукьянович побрел к выходу. Подкатывали машины, проходили индусы, негры, американцы и пес знает кто… «Жизнь проходит пресно, малоинтересно, звякая и тикая, мчатся дни безликие…» – звенел в ушах голос Марьи Аполлоновны.
«Из-за этих рандеву я на свете и живу», – ответил он ей ее же словами. От себя добавить было нечего. Разве что про тленность упованья и бессмертия венец. Филькина грамота.
Черновая форма
На Корсике у него отец и отцова родня – мафиози. Мать в письме из Киева строго настрого наказала – не искать контактов с отцом, втянет в мафию, использует и убьет. К бабушке в Техас его не пускают американцы. Оказывается, чтобы навестить бабушку в Техасе, нужно укорениться в стране проживания. То есть в Израиле. А у него ни квартиры, ни жены, ни работы. И никто не может за него поручиться.
Стало быть, надо укореняться, носить долговязое тело по еврейским святыням и иудейским пустыням, пить чай с бедуинами, сводить плесень с внутренних стен особым средством, белить, шпаклевать и приводить в порядок пятиметровую мастерскую художника-калеки родом из Польши, дарить знакомым девушкам по розе, по одной розе на длинном стебле, – и помалкивать, молчать на всех языках, о чем тут говорить.
В шестнадцать лет в Киеве он придумал историю, если бы тогда по ней сняли фильм…
– Не томи, что за история?
Он молчит. Из-за выдающегося роста и худобы он сутулится, – неловко торчать фитилем в толпе, на переходе, в ожидании, когда красный свет сменится на зеленый. Тихий и скромный человек с большими глазами и крупным ртом, жирафьей шеей с выступающим кадыком, длинными волосами, стянутыми на затылке аптечной резинкой, виден отовсюду. Он возвышается над толпой, как Илионский храм над Гефсиманским садом, и привлекает к себе внимание жителей города и туристов.
– Древние рельефы… известняк… – произносит он после долгого раздумья и куда-то уплывает взглядом. Мы идем. Палит солнце, выжаривает цвета из камней и трав, выбеливает небо. Справа Монастырь Креста.
– Где-то я читала, что монастырь этот построили в четвертом веке на месте сросшихся деревьев – кедра, кипариса и сосны, – якобы, их посадил Лот, потом из ствола сделали крест и на нем распяли Иошуа. Еще там жил и умер автор «Витязя в тигровой шкуре», хочешь, зайдем?
Нет, у него свой план, вернее никакого плана – просто идти, без цели и направления.
– Со всего нужно снять черновую форму, залить жидким пластиком. Тонкий слой – и фиксаж…– Весь мир отформовать?!
Он низко склоняет голову, подставляет мне шею с позвонками-клавишами, но я до них не дотрагиваюсь. Чтобы не прервать мысль. У него много мыслей, но мало слов. Он говорит «ляасот фикс» – вместо «зафиксировать», не знает простого слова «цура», форма. Может и по-русски он говорит шарадами?
– Иначе все погибнет…
Что будет, если покрыть его чудо-пленкой все архитектурные памятники, где хранить эти гигантские скорлупины, кто будет потом заливать в них гипс или не знаю что, чтобы воспроизвести оригинал один к одному?
– Смотри, ты видишь здесь остатки древнего рельефа?
– Не вижу.
– Правильно, потому что не сняли черновую форму… все стерлось… время…