За окном зима, все время за окном зима. Все время приближается Рождество.
Три действия по пять сцен в каждой, и все в ином ключе, – Стефан играет, останавливается посреди фразы, – здесь я не слышу оркестра!
Музыка, запах мандарина, пастельная пыль на паркете.
Два еврея в новом квартале Берлина сидят под елочкой, пьют шампанское. Так бы и жить, без гонки, без драм.
И тут выясняется: пастель и краски были куплены вовсе не для меня.
Для кого же?
Для Оли Окуневской. Я любил ее вчера как облако, а позавчера как животное… Оля мой инструмент…
Ты пьян, Стефан! Вчера и позавчера я была здесь, с тобой…
Это фигура речи. Я люблю ее то как дух, то как тело.
Оля, которая ходила босая по Веймару и изводила всех проповедями…
Я посвятил ей песню «К Диотиме», о, мой Гёльдерлин!
С той точки, откуда мы в разные стороны двинулись,
Я еще виден тебе, Прошлое,
(ты-то и делишь со мной мои страдания),
Посему я готов передать тебе милое послание.
Спасибо за милое послание. И с каких это пор ты влюблен в Олю?
С Баухауза. Однажды ты уехала надолго, и я привел ее, замерзшую, в комнату…
В мою комнату?!
Да, в твою комнату.
Пустой перрон. Свод из добротной стали. Я молода и обидчива. Если я не справлюсь с навязчивой идеей чистой жизни, не знаю, что со мною будет.
«Фридл, наипросветленнейшая, прояви снисхождение к другу! Разве можно так! Чуть что – на вокзал!»
Слова Стефана – мокрый снег, они превращается в воду. Но не в слезы. Нет. Рождественская елка подмигивает мне разными глазами. Она не думает о том, что через неделю ее разденут и, пожухлую, с осыпающимися иголками, выкинут на помойку, ее не заботит будущее.
Дорогая Анни!
Пишу в электричке. Тем вечером, когда пришло твое письмо, я писала тебе; посылаю неотправленное вместе с этим, хотя теперь это совершенно излишне.
Поезд замедляет движение, пассажиры встают с мест, женщины поправляют прически, мужчины – галстуки: подъезжаем.
Здесь ничего не происходит, а когда постоянно находишься среди людей, возникает странное чувство, как если бы в их сон проник какой-то звук и чуть было не пробудил их, однако звук растворился в тишине, и они продолжают спать.
Вена посапывает, Берлин бурлит. Новогодняя елка на Александерплац тянется ввысь, упирается винтообразной макушкой в небо, а наша расселась на Ратушной площади и стреляет глазами по сторонам. Желтенькие, голубенькие, розовенькие лампочки. Жидкие цвета. Может, кого-нибудь они и умиротворяют, но не меня. Я зверею при виде их.
Раскроенная сумка так и лежит на столе. Марты нет. Зачем я вернулась? Ночной демарш. Что с того, что Стефан пожалел бедную голодную Олю и привел ее в мой дом отогреть и приласкать? С какой детской чистосердечностью он в этом признался…
В мастерской застоявшийся запах дубленой кожи. Я распахиваю настежь окно. Лучше замерзнуть, чем задохнуться. Говорят, болезненная чувствительность к дурным запахам и духоте свойственна тем, кто при родах страдал от недостатка кислорода. Отец при сем не присутствовал, так что узнать не у кого. Может, я была опутана пуповиной или наглоталась околоплодных вод, может, не закричала сразу или меня откачивали… Скорее всего, я задохнулась, как только пустили газ. Хорошо, что я этого не помню.
Я здесь надолго не задержусь. …Я очень хотела бы что-нибудь начать, но это очень трудно, у меня нет ни места, ни всего остального.
Родной дом тебе не место? – восклицает отец и прикладывает ладонь к уху, ждет ответа.
Она голодная, она с поезда, она устала, – кричит ему в ухо Шарлотта.
Отец вбирает голову в плечи. Глухие – обидчивы. Ведь невозможно ласково кричать. Шарлотта разводит руками – сама, мол, видишь, как тут все у нас.
Отца уволили с работы. Кому нужен тугоухий старикан? Но он твердо знает – причина не в этом.
Не хотят евреев, да, не хотят евреев… Они нас затравят, они нас затравят…
В походке его появилось что-то заячье – вприпрыжку, на полусогнутых он петляет по дому, из-под чиненых-перечиненых брюк висят тесемки от кальсон. Новую вельветовую пижаму он бережет на черный день. Все, что ни приношу, – на черный день. Даже селедку.
И это была такая вонь, такая вонь! – вздыхает Шарлотта. – Фриделе, когда ты родишь? Я так хотела детей… Не вышло. Дети или выходят, или не выходят…
Я согрела кипятку – тот же чайник, тот же кран, обмотанный тряпкой. Шарлотта всплакнула – кто и когда подавал ей чай…
…Мои родители какими были, такими и остались. Я давным-давно в этом варюсь, споры и раздражительность уходят, все идет хорошо.
22. Ателье «Зингер–Дикер»
Франц падает предо мной на колени, утыкается лбом в юбку. Он вернулся в Вену, он не может без меня. Тем более теперь, когда такие перспективы, столько заказов… Мы откроем новое ателье. Первым делом запустим в серийное производство стулья, потом примемся за салон мод для Крайзера, потом… Смотри, целая папка заказов! Нашим кредо будет экономия. Экономия пространства, времени, денег и нервов! Скажи, что ты согласна, скажи!
Скажу.
«Долой громоздкую, сжирающую метраж мебель! Превратим гостиную в спальню, спальню – в рабочий кабинет. А хотите – кровати и шкафы “въедут” в стенки, и вот, пожалуйста, – танцевальная зала».
Франц, это напоминает воззвания Фиртеля!
Но если окинуть жизнь с высоты моих 27 лет, можно сказать, что работа в театре сослужила нам добрую службу. Там я играла первую скрипку, здесь – Франц. И я с удовольствием работаю на него: подбираю цвета и фактуры для обивки мебели, гардин и ковров – словом, вношу женский уют в мужские конструкции.
Франц входит в моду. Богатых клиентов привлекает экзотика – кровати на шарнирах, книжные полки-стены с выдвигающимися из них столами и стульями и само сочетание строгой геометрии Баухауза с мягким колоритом, привычным здешнему глазу.
Художник, который, как казалось Францу, уснул в нем навеки, пробудился в архитектурных проектах. Его кинетические интерьеры – это тот же театр, где освещению отводится особое место. Для каждого проекта он создает свой тип светильников, с указанием на плане, где проходит проводка и где должны стоять штекеры.
Предметы быта выглядят у Франца как театральные аксессуары – они складываются, разворачиваются, выдвигаются, задвигаются и даже переворачиваются, но не просто так – они меняют свои функции.