– Корсак, – мягко сказал Никита, – ты меня с
детства знаешь. Уж кому-кому, а тебе известно, что я никогда и ничего против
воли другого человека не сделаю. Когда говорят, что Бог создал человека по
образу своему и подобию, думаешь, это означает, что у Творца нашего, у
Вездесущего и Всемогущего, две руки, одна голова и два ока? Нет! На то он и
Всевышний, чтобы мы не могли представить его себе. И мы на него не похожи! Стол
сделан столяром, но разве это значит, что стол должен быть похож на столяра? Мы
не подобны Богу, и нет в мире ничего подобного ему. Мы и вообразить не в силах
его облик! Но Господь в неизреченной мудрости и милости своей уподобил себе
человека единственно тем, что дал ему в жизни возможность выбора. Бог выбирает,
кого карать, кого миловать, вот так и человек может выбрать, по коему из путей,
проложенных пред ним Богом, ему идти. Во всяком случае, жить ему или умереть,
человек может решить сам. И смерть себе он выбрать вправе – это и есть его
свобода выбора. Понимаешь ли ты, что я говорю?
Я думала, никто, кроме меня, не уловил дуновения угрозы,
которой повеяло в голосе Никиты, однако дрожь так и прошла по нашей связке,
передаваясь каждому по опутавшей нас всех веревке, подобно тому, как звук
передается по телефонным проводам.
Страх сковал всех. Один Корсак никак не мог наговориться.
– Да ты что, Шершнев? – промолвил он с решимостью
пьяного человека. – Неужто ты мне угрожаешь? Да кем ты возомнил себя?
Ангелом с карающим мечом? Орудием Бога, которому он дал право карать и
миловать?
Уже и вскоре, по истечении нескольких дней, а особенно
теперь, по истечении десятков лет, этот богословский спор посреди
полузамерзшего Финского залива, в ледяной мгле, казался мне не то что
неуместным, но совершенно чудовищным. Право, даже и вообразить такого
невозможно! Я бы не поверила никому, что это могло быть в действительности,
однако сама стала молчаливой участницей того странного и, в общем-то,
бессмысленного спора. И в те минуты, клянусь, он чудился нам всем жизненно
важным, как если бы тотчас после его разрешения должен был открыться пред нами
спасительный финский берег, на коем нас ждут и покой, и сытость, и
безопасность, и даже, может быть (где-то в розовой дали!), то, на что мы все
очумело надеялись, о чем безумно, бессмысленно мечтали: возвращение в прежнюю
Россию.
Ну да, о свойствах русской интеллигенции я уж упоминала
выше…
– Право карать или миловать? – задумчиво повторил
Никита. – Не знаю. Но скажу тебе так: Бог дал мне право спасать
человеческие жизни, этим тоже уподобив меня себе, Спасителю нашему. А если во
имя этой милосердной миссии мне придется карать – ну что ж, надеюсь, Господь
укрепит руку мою и ожесточит сердце мое против врага моего. Да он это только
что и сделал, за что я и возношу ему благодарность свою в сердце своем.
Никита произносил каждое слово так, что я словно бы видела
их написанными с большой буквы! Никогда не подозревала, что он может быть
настолько религиозен, да он и не был религиозен… Но, видимо, Бог и впрямь
воодушевил его в те мгновения и дал силу убеждения, которая вразумила даже Корсака.
Он провел рукой по лбу, отодвинув капюшон, и мы увидели, что
его лицо похоже на лицо внезапно проснувшегося человека. Подозреваю, все мы
имели схожие выражения.
В самом деле, неистовость, обуревавшая Корсака, была сродни
опьянению, которое овладело им под угрозой смерти, казавшейся внезапной и
неминучей, это стало как бы разрядкой от ужасного напряжения и страха, коего он
тщился не показать, но который так и рвался наружу. Теперь же слова Никиты
вполне отрезвили его, опьянение прошло, морок рассеялся.
– Прости меня, Шершнев, – пробормотал
Корсак. – Сам не знаю, что это… как это…
Он умолк и понурил голову.
– Прощаю, – сказал Никита, – только уж
давайте, господа, впредь повременим с милой нашему русскому сердцу достоевщиной
до спасительных финских берегов, идет?
Меня, помнится, в самое сердце ударило, что он подумал о том
же, о чем и я, почти теми же словами выразился… это меня чуть не до слез
тронуло, в голове зашумело, словно и я тоже пьяна без вина сделалась. Я едва
слышала, как вокруг затеялся новый разговор, на сей раз имевший практическое
значение.
Дело в том, что у нас имелся компас, который, вообще говоря,
и должен был указывать нам направление пути на запад. Чиркали мы, чиркали над
ним спичками, закрываясь рукавами халатов, однако он почему-то указывал запад
вовсе не в той стороне, где ему полагалось быть по нашим расчетам. По мнению
компаса, там был север. Возможно, он сломался, возможно, мы все ошибались в
своих предположениях, хотя Никита упорствовал: ошибается именно компас!
Ну что ж, порассудив, мы решили идти по компасу, но так: час
на запад, час на север. И нашим, так сказать, и вашим. Пошли, вернее, побрели…
Мысли посторонние, спор наш внезапный и нелепый – все это из голов выветрилось:
слишком боялись утонуть во внезапно подвернувшейся полынье (внимание-то у всех
уже притупилось, глаза ничего не видели от усталости), но это казалось полбеды:
главное дело – не набрести вновь на окопы красной матросни!
И вдруг ледяные торосы кончились, как по волшебству, и
Никита с облегчением вздохнул:
– Все, теперь мы уж на окопы не наткнемся, это на
финской половине залива такой гладкий лед, сейчас нам главное – не умереть от
усталости и до берега поскорее дойти, чтобы еще в темноте в Финляндию попасть.
Мне непонятно было, куда уж так спешить, коли мы уже не
собьемся с пути. Сил больше не было, от съеденных накануне и призванных
подпитать меня фунтов масла и мяса не осталось даже и помину, подкрепиться было
нечем, а тех двух-трехминутных привалов, которые позволял нам Никита, мне уж
было недостаточно. После одного из таких привалов я просто не смогла встать и
повалилась на лед, твердя почти в беспамятстве:
– Дайте поспать хоть двадцать минут, не могу я и не
хочу больше никуда идти.
Леди Эстер, которая всю эту безумную ночь высоко несла знамя
женской эмансипации, глядела на меня с осуждением и в то же время с завистью:
ее природа не позволяла ей проявить хоть каплю слабости, хотя, конечно, ноги
подкашивались у нее не меньше, чем у меня, а то и больше – этакий вес носить не
шутка, странно, что ее ни голод, ни лишения постреволюционного периода взять не
смогли!
Пианист и профессор подошли ко мне и стали что-то
вразумительное говорить, однако их голоса сливались в одно неразборчивое
бормотанье.
– Вика, вы нас всех держите, – нетерпеливо сказал
Корсак. – Неужели не понимаете: мы все на пределе сил, а коли повалимся
рядом с вами, то уже встать не сможем. Вы же не хотите, – добавил он с еле
тлеющим проблеском последнего ехидства, – чтобы Шершнев нас всех тут
поубивал, на этом льду, дабы свершить свою богоданную миссию?