Его восхищает эта картина – Кавальканти, одним прыжком освобождающийся от преследователей «si come colui che leggerissimo era»
[26]
. Картина восхищает его, а сам эпизод вызывает желание немедленно последовать примеру и «перекинуться на другую сторону». Ему приходит в голову, что, если бы ему понадобился символ, подходящий для нового ритма жизни, он выбрал бы этот: неожиданно резвый прыжок поэта-философа, вознесшегося над тяготами мира сего и ясно продемонстрировавшего, что в его земном притяжении кроется секрет настоящей легкости, тогда как то, что многие считают жизненной энергией времен – шумной, агрессивной, яростно-сотрясающей, – принадлежит царству смерти, словно кладбище заржавевших машин.
Немного спустя в памяти у него всплывают фразы из другой книги, что наравне со сборником эссе Итало Кальвино оказала на него огромное влияние в первые годы его читательства. Это «Короткое письмо к долгому прощанию» Петера Хандке. Риба прочел его где-то в семидесятых и, помнится, услышал в нем голос своего поколения, а может, свой будущий голос, каким он сам хотел бы говорить, издавая книги, потому что ему с самого начала казалось, что привилегия эта – выбор голоса – принадлежит не одним писателям, издатели не менее их заслужили право иметь свой особый тон, и тембр, и стиль, придающий законченность и особенную форму их издательскому списку.
Теперь Риба припоминает, что больше всего в книге Хандке его удивил эпизод в конце повествования, где два юных героя – рассказчик и его невеста Юдит – беседуют с кинорежиссером Джоном Фордом, реально существующим человеком. Выходит, персонажи вроде Форда могут появляться в художественной литературе и быть там не вполне собой и говорить не то, что сказали бы на самом деле? Он впервые в жизни узнал, что такой фокус возможен. Тогда его это почти шокировало, почти так же сильно, как то, что Форд в этом романе все время говорил о себе в первом лице множественного числа:
Мы, американцы, всегда говорим «мы», даже когда речь идет о наших личных делах, – ответил Джон Форд. – Наверно, потому, что для нас все, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. <…> Мы не носимся с нашим «я», как вы, европейцы
[27]
.
Носился он с ним или нет, но рассказчик в «Коротком письме» все время говорил «я», возможно, из-за европейского воспитания. И это «я» Хандке было таким, что Риба сразу понял – оно останется в нем надолго. С тех пор в своей личной жизни он стал использовать первое лицо единственного числа, хотя его «я» было неполным, с обрубленными корнями, наверняка из-за того, что он потерял гения своего детства, то самое «первое лицо», что когда-то было в нем, но почти сразу исчезло. И, возможно, по этой же причине он сегодня использует другое, выученное «я», звучащее так, словно оно все время готово подпрыгнуть и «перекинуться на другую сторону», то есть «я», постоянно готовое превратиться во множественное «мы», «я» в духе Джона Форда, все время говорившего о себе в первом лице множественного числа.
Дело в том, что когда Риба размышляет, он просто комментирует мир и делает это, мысленно находясь «вне дома» и в постоянных поисках своей середины. И нет ничего удивительного в том, что в такие моменты он может вдруг почувствовать себя Джоном Фордом и в то же время – Спайдером, Вилемом Воком, Борхесом и Джоном Винсентом Муном, то есть всеми теми людьми, что уже были всеми людьми в этом мире. И, по сути, его множественное, обусловленное обстоятельствами «я», ставшее таким оттого, что он так и не сумел найти свой изначальный настоящий дух, приближает его к буддизму. Его множественное «я» всегда соответствовало тому, чем он занимался. Ведь кто такой издатель художественной литературы, как не чревовещатель, лелеющий самые разные и самые непохожие голоса своего издательского списка?
– Вам часто снятся сны? – спросила Юдит.
– Нам почти ничего не снится, – ответил Джон Форд. – А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всем без утайки, поэтому для снов не остается места.
Когда он еще издавал книги, то никогда не упоминал в своих интервью множественность своего первого лица в единственном числе. А как хорошо бы прозвучало, если бы однажды он сказал что-то вроде: «Вряд ли вы поймете, что я имею в виду, но в жизни я похож на ирландца в Нью-Йорке. Я объединяю американское «мы» с яростным европейским «я».
А как бы это прозвучало? Он вечно перегружен сомнениями, никогда ни в чем не уверен. Но тема множественного «я» действительно могла бы изрядно добавить ему блеска. Слишком многого он не сказал в своих интервью, когда еще издавал. Упустил массу возможностей, хотел быть дипломатом и редко проходился по бездарным литераторам, издававшимся не у него. Он упустил эти возможности, оттого что вел себя как «сын» вместо того, чтобы быть «отцом» и «защитником», как мы интуитивно ждем от издателя, хотя – тут следует оговориться – не так уж и мало на свете издателей, притворяющихся отцами, а на самом деле не имеющих ни намека на родительские инстинкты.
Он помнит, что не так давно посвятил целое утро беготне по банкам и перекладыванию денег из одного инвестиционного фонда в другой, и в то же время его не покидает ощущение, что с того утра прошла целая вечность. Он замечает, что от него отдаляются и его издательские времена, вся та великая литература, до которой он раньше мог дотянуться.
Каким дряхлым он себя чувствует, как он состарился с тех пор, как отошел от дел. И как же скучно не пить. Мир сам по себе пресен и нуждается в настоящих эмоциях. Без спиртного человеку здесь нечего делать. Впрочем, не следует забывать, что настоящий мудрец намеренно обесцвечивает свое существование с тем, чтобы каждое маленькое происшествие – если он сумеет прочитать его буквально, – стало для него чудом. Сказать по правде, эта возможность – сознательно сделать свою жизнь скучной и монотонной – единственный, а может, и лучший оставшийся для него выход. Если он запьет, у него могут возникнуть серьезные проблемы. К тому же он так ничего и не обнаружил на дне бутылки, а теперь уже даже и не понимает, что он вообще там искал. И неправда, будто таким способом он мог преодолеть уныние – всякий раз уныние неумолимо возвращалось. Хотя для интервью он время от времени притворялся, будто жизнь у него захватывающая. Он выдумывал и сочинял как сумасшедший, а теперь спрашивает себя, зачем он это делал. Зачем ему понадобилось делать вид, будто он занят потрясающим делом и наслаждается им? Чтобы что? Конечно, всегда лучше издавать, чем ничего не делать, как сейчас. А разве он ничего не делает? Он собирается в Дублин на чествование и похороны исчезающей эпохи. Разве это ничего? Но как же все скучно, все, кроме мыслей о том, что он что-то делает. И других мыслей, тех, что вертятся сейчас у него в голове, – о том, какой он будет молодец, если сделает свое существование однообразным и начнет искать в повседневной жизни скрытые чудеса, чудеса, которые он вполне способен найти. Разве не умеет он во всем увидеть нечто большее, чем есть на самом деле? По крайней мере, для чего-то ему сгодятся все эти годы чтения и понимания текста – это не только практика, неотделимая от его издательского ремесла, но и способ жить в мире, инструмент для литературной интепретации жизни, звено за звеном, день за днем.