Ближнего своего всегда сложно понять, как знать, что таится у него в глубине души, а уж без хорошей бутылки так и подавно. Было странно и трогательно смотреть, как читает эти строки интеллигентный пожилой человек, такой элегантный, холеный и ироничный:
Блажен, кто пал в сражениях великих
И на земле простерт, пред ликом Божества.
Блажен, кто пал на взгорье том высоком,
Среди торжеств великих похорон.
Он смиренно, чуть ли не с грустью, покачал головой.
– Видите, тут уже он вынужден обращаться к Богу, чтобы стих его звучал масштабнее. Самой по себе идеи отечества недостаточно, ее обязательно надо подпереть чем-то более могучим, мистикой высшего порядка, и эту связь он выражает с предельной ясностью уже в следующих строках:
Блажен, кто пал за города земные,
Они ведь града Божьего начальные тела,
Блажен, кто пал за огонек в камине,
За честь смиренную родного очага.
Ибо они и образ и начаток,
И плоть и абрис Божьего тепла,
Блажен, кто умер в этом целовании,
В объятьях чести и в земном признанье.
– Французская революция, Республика, родина… Да, из этого могло что-то произрасти, и это что-то продержалось чуть больше века. Средневековое христианство продержалось больше тысячелетия. Я знаю, что вы специалист по Гюисмансу, Мари-Франсуаза мне сказала. Но мне кажется, никто не чувствовал душу христианского Средневековья так глубоко, как Пеги, – хоть он и был сторонником светского государства, республиканцем и дрейфусаром. А еще он почувствовал, что истинным божеством Средних веков, живым сердцем молитвы, был не Бог Отец и даже не Иисус Христос, а Дева Мария. Это и вы тоже почувствуете в Рокамадуре…
Я знал, что они собирались завтра или послезавтра вернуться в Париж, чтобы подготовиться к переезду. Теперь, когда соглашение относительно создания “широкого республиканского фронта” было заключено и результаты второго тура уже не вызывали вопросов, их выход на пенсию стал делом решенным. Откланиваясь, я от всей души похвалил кулинарные таланты Мари-Франсуазы и распрощался на пороге с ее мужем. Он выпил почти столько же, сколько и я, но все еще был в состоянии шпарить наизусть целые строфы из Пеги, и, надо сказать, я находился под сильным впечатлением. Лично я сомневался, что из республики и патриотизма могло “произрасти что-то”, кроме непрерывной череды идиотских войн, но Таннер отнюдь не был маразматиком – мне бы так в его возрасте. Я спустился по ступенькам с крыльца и, обернувшись, сказал ему:
– Я поеду в Рокамадур.
Туристический сезон еще не был в разгаре, и я без труда снял номер в отеле “Бо Сит”, расположенном в средневековой части города; из ресторана открывался прекрасный вид на долину Альзу. Действительно, место было потрясающе, и от посетителей отбоя не было. Туристы стекались сюда со всех концов света, такие разные и такие схожие; вооружившись видеокамерой, они в изумлении глазели на нагромождение башен, крепостных стен, часовен и церквей, карабкающихся по отвесной скале, а я среди всего этого через несколько дней словно выпал из реального времени, и в воскресенье вечером, после второго тура, даже не обратил внимания на убедительную победу Мохаммеда Бен Аббеса. Я медленно вползал в какое-то мечтательное бездействие, и хотя на сей раз интернет в отеле прекрасно работал, я не особенно переживал из-за затянувшегося молчания Мириам. Хозяин и персонал отеля уже успели навесить на меня ярлык холостяка, в меру культурного, в меру печального и явно не большого любителя развлечений, – должен признать, это описание, в общем, соответствовало действительности. Кроме того, для них я был из разряда клиентов, не создающих проблем, а это главное.
Я уже сидел в Рокамадуре неделю или две, когда наконец получил от нее мейл. Она много писала об Израиле, о царившей там совершенно особой атмосфере, исполненной энергии и радости на фоне постоянной подспудной трагедии. Может показаться странным, замечала она, что мы уехали из родной Франции, считая, что подвергаемся там какой-то гипотетической опасности, и эмигрировали в страну, где опасность отнюдь не является гипотетической – силовое крыло Хамас только что решило учинить новую серию терактов, и их смертники, обвязав себя взрывчаткой, чуть ли не каждый день подрывают себя в ресторанах и автобусах. Да, выбор странный, но, оказавшись на месте, начинаешь понимать его: Израиль находится в состоянии войны с момента своего создания, теракты и бои кажутся там чем-то неизбежным, естественным, во всяком случае, радоваться жизни они не мешают. К письму она прицепила две свои фотографии, в бикини, на пляже Тель-Авива. На одной ее сняли в три четверти, со спины, бегущей к морю, – ее попа вышла очень отчетливо, и я стал дрочить на нее, мне страшно захотелось ее погладить, я даже ощутил болезненное покалывание в пальцах; удивительно, до чего хорошо я помнил ее попу.
Закрыв компьютер, я понял, что она ни единым словом не обмолвилась о возвращении во Францию.
С самого начала моего пребывания здесь я взял себе в привычку каждый день заходить в часовню Богоматери и садится на несколько минут перед Черной Мадонной – той самой, что за последнее тысячелетие привлекла сюда стольких паломников, перед которой преклоняли колени святые и короли. Странная это была статуя, свидетельница бесследно исчезнувшего мира. Мадонна, с короной на голове, сидит выпрямившись; ее лицо с закрытыми глазами столь безучастно, что она выглядит инопланетянкой. Младенец Иисус, в котором ничего младенческого не наблюдается, выглядит взрослым и даже старым – он сидит у нее на коленях с прямой спиной; глаза у него тоже закрыты, лицо остроугольное, мудрое и властное, и голова тоже увенчана короной. Я не ощутил в их позах ни нежности, ни материнского самозабвения. Нет, тут изображен не младенец Иисус; это уже царь мира. От его безмятежности, исходящей от него духовной мощи и неосязаемой силы становилось жутковато.
Этот нечеловеческий образ казался полной противоположностью истязаемому, измученному Христу Маттиаса Грюневальда, который произвел такое впечатление на Гюисманса. Средневековье Гюисманса было веком готики и даже поздней готики: пафосной, реалистической и морализаторской, примыкающей скорее уже к Возрождению, чем к романской эре. Я вспомнил о разговоре, который состоялся у меня много лет назад с одним профессором истории в Сорбонне. В начале Средних веков, объяснил он, вопрос об индивидуальном Божьем суде практически не возникал; только гораздо позже, у Босха например, появляются страшные картины, где Христос отделяет когорту избранных от легиона проклятых; где черти тащат нераскаявшихся грешников в ад на вечные муки. Романский взгляд на вещи был иным, гораздо менее персонифицированным: умирая, верующий впадал в состояние глубокого сна и смешивался с землей. После свершения всех пророчеств, в час второго пришествия, весь христианский народ, единый, всецелый, восставал из могил, воскрешенный в теле славы своей, и стройными рядами шествовал в рай. Для людей романской эпохи нравственный суд, суд индивидуальный и вообще индивидуальность не были достаточно ясными понятиями, да и я чувствовал, как растворяется моя собственная индивидуальность по мере того, как я, сидя перед рокамадурской мадонной, предавался нескончаемым грезам.