А по Европе муж Эстер все-таки прокатился. Париж повидать не пришлось, зато Германию рогом Первого Украинского фронта он хорошенько боднул.
Поначалу он любил свою механическую мощь. Любил давить гусеницами, бабахать орудием, дробить пулеметом, добивать из личного «вальтера». Любил разрушать, превращать человеческое обратно в природу. А ближе к занавесу, когда ему наперерез бежали дети с фаустпатронами, его, краснолицего, уже не пронимало. Разве что один полдень запомнился. Торопились очень – надо было остатки очередной дивизии с громким названием отсечь, а впереди гора.
Красивые у них там виды – открытка. Справа красиво, слева красиво, а впереди эта самая гора.
А в горе туннель, битком набитый гражданскими.
И куда эти немцы перлись с чемоданами и патефонами.
Хоть бы туннели пошире строили, уж больно практичные. Не стоять же из-за них.
А дивизия та сдалась еще до их прибытия. Зря торопились. Организованная нация, главком капитуляцию подписал, и все – никакой самодеятельности.
Потом хотелось, конечно, поговорить, обсудить.
А дома бабы одни, а во дворе ветераны, дружки шахматные, у которых у самих на дне такое, лучше не баламутить. И военный пенсионер бродил по дворам, собирая с помоек вполне пригодное добро, мебелишку, от которой тогда массово избавлялись жители выселяемых под снос домов.
Только однажды лишнюю рюмку себе позволил и про туннель завел при Эстер.
А она сказала, что вечно он за столом о всяких гадостях начинает, тарелки убрала и фигурное катание по центральному телевидению включила.
А больше он никому не рассказывал.
Даже сестре в больнице, где, прицепленный к поплавку капельницы, доверчиво дожидался последнего призыва.
А Эстер жила, выдумав слепоту.
Насмотрелась, хватит.
Еще бы от звуков избавиться.
И память обнулить.
Не надо было тогда на деревни оборачиваться, да что уж теперь.
Смотри, слушай, запоминай и живи.
Со временем покойный супруг стал наносить ей визиты, и она впервые за годы брака и вдовства вела с ним долгие разговоры, скрывая, впрочем, эти встречи от дочери и участкового врача.
* * *
Молодая семья тем временем делала первые шаги на извилистом пути совместной жизни.
Потомством обзаводиться не спешили.
Проявив усидчивость, талант и невесть откуда взявшуюся аппаратную ловкость, Сулик вступил в партию, был обласкан научными и профсоюзными руководителями, планировал защиту докторской. Поговаривали, что если не оступится, то со временем вполне может организацию возглавить.
Теперь уже не Сулик, а Сулейман Федорович обзавелся личным автомобилем, дубленкой, а изъятый у предшественника гардероб наполнился его импортными вещами. Кроме того, у него имелся пускай короткий, но постоянно обновляемый список любовниц.
Успехи кружили голову, и он бесстрашно знакомился в столовых, кафетериях и на международных конференциях.
Тут супруга и забеременела.
На третьем месяце процесс, однако, прервался.
Она настояла, и в поликлинику явились вместе.
Доктор спросил про аборты.
Не моргнув туманным персидским глазом, благоверная Сулеймана Федоровича назвала круглую цифру двадцать.
Доктор постучал по столу самопишущей ручкой, закрыл медицинскую карту пациентки и посоветовал не оставлять попыток.
Сулейман Федорович понял, что не знает о своей жене ничего.
Знает имя, тело, с биографией вроде знаком. Характер ее был ему известен и в целом предсказуем, но эти двадцать абортов перечеркнули все.
Весь его собственно нажитый и полученный в приданое налаженный быт с машиной, дубленкой, масляной живописью на стенах, буфетом в коридоре и Эстер в комнате осыпался от одного только слова «двадцать».
Это все до меня? Или уже при мне? Или при мне только десять? Она что, мне изменяла?! – удивился Сулейман.
Осознание жениной неверности ударило так же ярко, ослепило на миг, как когда-то ослепил блеск германского зуба, как блеск жести на углу барака.
И все в Сулеймане прекратилось.
Обеденный перерыв, которым они оба воспользовались для визита к врачу, закончился.
Она вернулась на службу, он пошел домой.
Пройдя мимо двери тещи, за которой та, как обычно, вела разговор с невидимым собеседником, Сулейман взялся за дело.
Все у нее подсчитано.
Сколько, с кем.
Наверняка письма хранит, записочки.
А чего он хотел? Будто не ясно было, с кем связывается.
Сначала он вынимал и складывал аккуратно, потом принялся бросать как попало.
Духи, блузки, чулки кружевные, лифчик розовый игривый с прозрачными чашечками.
Так это он сам ей купил по случаю.
Разворошив шкафы, рассыпав на кухне крупу, скинув с полок книги, разбушевавшийся Сулейман ничего бросающего тень не обнаружил. Только Эстер напугал – она, приняв происходящее за давний обыск, погубивший родителей, принялась издавать истошные звуки.
Когда ключ жены повернулся в замке, муж сидел на полу, обхватив голову руками, не зная, куда деться от воя старухи.
– Что здесь происходит? – поинтересовалась вошедшая голосом психиатра.
– С кем? – спросил Сулейман, непоправимо страдая от ее подлинного, выдержанного в бочке семи лет семейной жизни спокойствия и собственного, бултыхающегося внутри, бешенства.
Один с работы.
На вечере у Ларисы с ее знакомым.
Игорь из твоей лаборатории.
В санатории с двумя военными…
Она охотно загибала перчаточные фаланги, заведя по-детски глаза к потолку. Коричневая кожа поскрипывала.
– А ребенка я сама убрала. Чтобы тебя не обманывать. Чтобы ты чужого не растил.
В ее недрогнувшем голосе, в спокойствии не было гнева, мстительности, истерики, от нее исходило пережитое, продуманное, и это Сулеймана изничтожало.
– Ты, сука! – крикнул он патетически, осознавая нелепость и своих слов, и своей злобы, и всего себя целиком.
Она стянула перчатки, похлопала ими о ладонь и сказала, что сама наведет порядок, а он пусть котлеты ставит – ужинать пора.
И пока Сулейман, погрузившись в полузабытье, переворачивал подгорающие мясные комки, пока хрустел тапками по рассыпанной гречке, пока она собирала с паркета шерсть, шелк и крепдешин, с ним случилось не озарение, нет, но что-то на него снизошло.
Что часто снисходит на людей, ищущих и живых, когда возраст катится к сорока.