Мне всегда нравилось смотреть на себя как на натуралиста или исследователя. Я изучал много неведомых неврологических земель – самые дальние арктические и тропические области неврологических нарушений. Но теперь я решил – или оказался вынужден? – исследовать страну, не изображенную ни на одной карте. Страна, раскинувшаяся передо мной, была ничейной землей, страной Нигде.
Все силы познания, интеллекта и воображения, раньше помогавшие мне в исследовании различных областей неврологии, были совершенно бесполезны и бессмысленны в этой неизвестности, в стране Нигде. Я выпал с карты, выпал из познаваемого мира. Я выпал и из пространства, и из времени. Больше никогда ничего не могло случиться. Интеллект, разум, здравый смысл не значили ничего. Ничего не значили память, воображение, надежда. Я лишился всего, что раньше давало мне опору. Я волей-неволей вошел в темную ночь души.
Это означало, во-первых, огромный страх – я должен был отказаться от всех сил, которыми нормально обладал. Прежде всего я должен был отказаться от чувства, от аффекта активности. Я должен был допустить – что казалось ужасным – ощущение пассивности. Сначала я нашел это унизительным смирением себя – активного, мужественного, решительного, каким я видел себя в своей науке, обладающего самоуважением, разумом… а потом каким-то таинственным образом я начал меняться – допускать и приветствовать этот отказ от активности. Начал я замечать эту перемену на третий день неизвестности.
Душе потерянной, смущенной, погруженной во тьму долгой ночи, не могли помочь ни карта, ни разум, способный карту начертить. Не было пользы и от темперамента картографа – «сильного, мужественного, предприимчивого, бдительного и активного» (как писал современник о капитане Куке). Эти качества могли пригодиться позднее, но в данный момент их не к чему было приложить. Мое состояние во тьме ночи было состоянием пассивности, интенсивной, абсолютной, решающей пассивности, при которой действие – любое действие – было бесполезным и отвлекающим. Моим девизом в это время стало «Быть терпеливым и выносливым, ждать. Ничего не делать, не думать». Какой же трудный, какой парадоксальный это был урок!
Храни молчанье, жди без надежды,
Ибо надежда будет надеждой не на то;
Жди без любви, ибо и любить ты будешь не то…
Жди и не думай – осмыслить ты не готов.
Элиот
Я должен был хранить молчание и ждать в темноте, ощущать ее как святыню, как темноту Бога, а не просто как слепоту и утрату (хотя, несомненно, она их предполагала). Я должен был молча согласиться, даже порадоваться тому, что мой разум смущен, а силы и способности не имеют приложения к действию и не могут влиять на изменение моего состояния. Я к такому не стремился, но так случилось, и мне следовало это принять – принять странную пассивность и ночь, эту странную скотому чувств и разума, без гнева, без страха, но с радостью и благодарностью.
Так и произошла перемена, поразившая меня на третий день пребывания в неизвестности, когда я перешел от чувства омерзения и отчаяния, заточения в чудовищном, невыразимом аду к чувству чего-то совершенного, таинственно иного: ночь больше не была отвратительной и темной, она стала сияющей, полной тайного света, не улавливаемого чувствами, и с этим пришла странная, парадоксальная радость.
В ночной тиши, по черной лестнице, тайком – счастливый шанс!
Во тьме, уединении, покое стоит мой дом.
Счастливой ночью, втайне ото всех,
Ведомая лишь светом от пожара,
что горел в моей груди,
Тем светом, что яснее солнца в яркий полдень,
Я шла к Нему. Он ждал меня…
Хуан де ла Крус
[18]
Я всегда думал, гордясь своим разумом, что все, чего стоит достигать в жизни, может быть достигнуто разумом и волей, теми самыми «силой, мужеством, предприимчивостью, бдительностью и активностью», которые раньше отличали мои предприятия. Теперь, впервые, возможно, в жизни, я почувствовал – был вынужден почувствовать – нечто совершенно иное; почувствовал в терпении, в полнейшей пассивности и понял, что в тот момент это было единственное уместное отношение к происходящему.
В социальном смысле я должен был вести себя активно и по-взрослому, ограничиваться елико возможно малой зависимостью от других, но духовно – не в общественном плане, а внутри себя – я должен был отказаться от всех своих сил и претензий, от всей моей взрослой предприимчивости и активности, стать подобным ребенку, терпеливым и пассивным, погрузиться в долгую ночь: таково было в тот момент единственное должное состояние моей души. Я должен был ждать в безмолвии, ибо Он ждал меня…
Пилот самолета, грубовато-сердечный и добродушный, полный предприимчивости, решительности, мужского здравого смысла, – даже он сказал: «Первым делом, став пациентом, нужно научиться терпению»; а еще раньше, пока я находился в больнице, один из медиков, видя мое беспокойство, раздражительность, нетерпение, мягко посоветовал: «Смотрите на вещи легко! Все это на самом деле путь пилигрима».
Таким образом, неизвестность, которая длилась лишенные времени десять дней, началась как пытка, но превратилась в терпение; началась как ад, но превратилась в очистительную темную ночь; научила меня ужасному смирению, отняла надежду, но затем нежно вернула ее – преобразованную и в тысячекратном размере.
В неизвестности, когда я странствовал к отчаянию и обратно – это было странствие души, потому что медицинские обстоятельства не менялись, замерев в неподвижности скотомы, – между моими врачами и мной возникло достаточно сердечное согласие насчет того, что не следует упоминать «более глубокие вещи»; в этой неизвестности, в этой темной ночи я не мог обратиться к науке. Столкнувшись с реальностью, которую разум не мог объяснить, я обратился за утешением к искусству и религии. Они и только они могли окликнуть меня сквозь ночь, могли общаться со мной, могли сделать более понятными и приемлемыми слова Ницше о том, что искусство не дает нам уклониться от истины.
Наука и разум не могли говорить о «ничто», об аде, о неизвестности или духовной ночи. Они не отводили места отсутствию, темноте, смерти, которые были всеобъемлющей реальностью того времени. Я обратился к Библии, в особенности к псалмам, потому что они постоянно говорили об этих вещах и о таинственном возвращении к свету и жизни. Я обратился к ним как к описаниям, как к своего рода историям болезни, но одновременно и как к источнику надежды, с чем-то вроде молитвы или заклинания. Я обратился к мистике и к поэтам-метафизикам, потому что они тоже предлагали формулировки и надежду – поэтическую, эстетическую, метафорическую, символическую, без тупой простой приверженности, свойственной религии.
Меня узнайте, изучите и узрейте,
Влюбленные грядущих мира и весны.
Я умер, и теперь Его любовь,
Как в каждом, кто ушел, творит во мне
из нечто что-то вновь.
Я уничтожен Им, и вот я снова возрожден
Из темноты, из смерти, пустоты – из ничего.