Будь иначе, не позволили бы уйти.
— Дури много… карамельку будете? Аль диета?
— Диета, — вздохнул Евстафий Елисеевич, но решился: — А и давайте… дури много, то это по молодости. Главное, дури сей правильное применение сыскать…
Где-то вдалеке раздался тоскливый волкодлачий вой.
ГЛАВА 24,
где воссоединяются семьи, что, однако, не всем в радость
Что б вам такого пожелать, чтобы потом не завидовать?
Несостоявшийся тост чрезмерно откровенного гостя
Евдокия закрыла глаза.
И открыла.
Ничего не изменилось.
Вот каменный круг, и от глыбин этих, наполовину в землю вросших, тянет холодом. Трава пожухла. Солнце слепит, да только не греет.
Солнца этого, яркого, точно намалеванного наспех на небе, слишком много, а все одно — вот диво — не хватает. И Евдокия мерзнет. Но не только ей холодно, серым людям со стертыми лицами, которые подобрались к самому кругу, встали, окружая, тоже зябко.
Не выпустят.
И как быть? Оставаться на границе?
Ступить в тень камней… ей позволят войти, но вот выйти…
Ее ждут.
Там, в круге, ждут.
И колдовка, которая сама стоит на границе, не смея ступить на выжженную землю, не зря привела Евдокию сюда. Она, колдовка, говорит и говорит, силясь скрыть за словами то, что здесь, на этой стороне, в этом месте, она почти бессильна.
Евдокия решилась.
Наверное.
И шагнула бы, несомненно, шагнула бы, увидев меж каменных теней иные — не то живые, не то примерещившиеся ей… она и руку Себастьянову отпустила. Надо же, а недавно казалось ей, что рука эта — единственная надежда выбраться.
Обыкновенная она.
Князь и не заметил, занятый беседою, как мир вновь переменился.
Евдокия с немалым любопытством — страх ее куда-то исчез — наблюдала за тем, как выворачивается он, мешая краски, лишая их цвета, будто бы вновь меняясь местами с той, забытой стороною. И медленно проступает в прозрачном киселе межмирья силуэт деревни.
Не деревни.
Домишки расползлись, растянулись туманом, а из тумана и вылепился экипаж вида преудивительного… приплюснутый и длинноносый, донельзя похожий на огромную серебристую рыбину, за некою надобностью поставленную на четыре колеса. Рыбина сияла хромом и стеклом.
И колеру была серебристого, разве что без чешуи.
Она медленно ползла, давила колесами траву и остановилась у самого круга, за спиною колдовки, которая — вот диво-то! — ничего не услышала.
Не почуяла.
Распахнулась низкая дверца с золоченым вензелем.
Евдокия завороженно глядела, как коснулся иссохшей земли каблук с кованой подковкой. И рыжеватая пыль осела на лаковой коже ботинка.
Ведьмак пыль стряхнул платочком.
И штанины полосатые оправил.
Выглядел он… нет, Евдокия не представляла, как надлежит выглядеть королевскому ведьмаку в подобной ситуации, но вот… как-то не увязывался с местом нынешним ни белый костюм его, ни платок шейный темно-синего колеру, шитый серебряными пташками, ни уж тем паче бутоньерка с засохшей розой. Только трость из мореного дуба, в серебро оправленная, гляделась уместно.
Он шел и, поравнявшись с Евдокией, подмигнул ей.
Не видят… а ведь и вправду не видят ни Себастьян, ни колдовка… и с чего это Евдокии этакая честь выпала?
— Много будешь думать, морщины появятся, — произнес ведьмак шепотом и бороду огладил. — Хорош?
Евдокия кивнула: куда уж лучше.
— От и ладно, а теперь, детонька, встань-ка князю за спину и помалкивай… а как дойдет до дела, то требуй свое. По закону, чтобы… она не сумеет отказать.
И сам же Евдокию подвинул.
— Не большая нелепость, чем свадьба с простолюдином, — произнес Аврелий Яковлевич, стряхивая полог тишины.
Место давило.
Место ложилось на плечи всею тяжестью небесного свода, который тут выглядел не более настоящим, чем в королевской обсерватории, где купол выкрашен черной краской, а звезды сделаны из латуни. И Аврелий Яковлевич плечами поводил, силясь от этой тяжести если не избавиться, то хотя бы сделать ее терпимой.
Земля держала.
И воздух был плотным, густым. Таким не надышишься вволю. Да и пахло тут, что на погосте старом, камнем, сухоцветом и древним горем, только горем куда более остро, нежели прочим.
— Здравствуй, дорогая. — Он вытащил из-под полы мятый букетик незабудок. — Надеюсь, ты меня ждала?
— И не чаяла уже дождаться.
Она изменилась.
И Аврелий Яковлевич точно знал, что так будет, а все одно, старый дурень, ждал иного… Чего? Не того, что она станет похожей на свою мать.
Красива?
Белолица, черноглаза… взгляда от этакой красоты не оторвать, только вот живого в ней не осталось. А цветы приняла, повертела и выкинула за границу круга, где несчастные незабудки, которые Аврелий Яковлевич с самого Познаньску волок, прахом обернулись.
— Ты не изменился, — произнесла с презрением и подбородок вздернула. — Правду мама говорила, что холоп так и останется холопом… ты постарел.
— А ты умерла.
— Я живая.
Она протянула руку не то для поцелуя, не то затем, чтобы самолично Аврелий Яковлевич убедился, что сердце ее бьется. Он и убедился. Ровно бьется, спокойно, будто и не сердце, но часы механические, королевского часового завода. Говорят, что точней аглицких будут, ибо зело хозяева блюдут марку и право на коронный вензель.
— Тебе лишь кажется. — Руку он выпустил без сожаления. — Так зачем ты желала меня видеть, дорогая?
— Я? — Наигранное удивление.
И вновь больно, оттого что прежде не понимал, сколько в ней настоящего… или было больше?
Куда подевалось? Когда?
— Ты… за цветы спасибо. А вот волкодлак — это лишнее. Прежде ты к пустой театральщине не тяготела… зачем послала?
Молчит. Улыбается.
Было время, ему в этой улыбке тайна мерещилась. И не только в улыбке, в женщине, от которой дух захватывало…
— Или девки по окрестным деревням закончились, что аж в самый Познаньск нужда ехать выпала? В Познаньске, так разумею, девок великое множество… едут за лучшею жизнью. — Земля под ногами хрустит, будто ступает Аврелий Яковлевич по костям. — А коль недосчитаются одной-другой, то в том беды нету… многие пропадают, верно?
Молчит.
Улыбается. А прежде-то с полуслова вскипала… ох и скандалили… стены дома ходуном ходили. Зато, выплеснувши злость, мирились, и силы тянула колдовкина душа, колдовкина суть, да не жалко тех сил было. Сколько брала, столько ее. Не думал, что не хватит.