Переставляет вещицы по столу.
Кривится.
И верно, Гавриилу тоже неприятно было бы, когда б его, Гавриила, вещи кто-нибудь трогал.
— Я и подумал, что и вправду… пусть занимается человек, к чему душа лежит. Хороший хозяйственник нигде не лишний. Только ж не знал, что Ильюшка с того возомнил, будто я его себе в преемственники готовлю.
Евстафий Елисеевич кресло тронул, вновь вздохнул и велел:
— Садись. Говорить будем.
Гавриил сел.
Говорить? Написать проще было бы, слова-то правильные он давным-давно придумал, а говорить…
— Да и появились у нашего Ильюшки друзья в верхах, которым он бы на воеводином месте сподручен был. Воспользовался оказией, ирод…
Евстафий Елисеевич смахнул рукавом больничной рубахи не то пыль, не то след того, неизвестного Гавриилу Ильюшки, чей призрак мешал беседе.
— Вернусь — уволю.
— За что?
— А просто так. — Евстафий Елисеевич откинулся в кресле и бронзовый бюст государя к окошку повернул. — Я начальник. Имею полное право самодурствовать.
Веско прозвучало.
— Ты ж не молчи, Гаврюша… не молчи… давай сказывай, с чего все началось…
…с мамки. С того, что была она некрасива. На Приграничье женщин немного, а потому и редко встретишь такую, которая б заневестилась. На каждую, даже бесприданницу горькую, своя судьба сыщется.
Да только не помогало мамке приданое.
Было его — хутор, еще дедом поставленный, а на хуторе — хозяйство. Крепкое, надобно сказать. И лошадка при нем имелася, и коровы, свиней аж пять голов да прочей живности, но вот… не заладилось.
Нельзя сказать, чтобы Зузанна Пшигинска вовсе была уродлива.
Не рябая.
Не кривая.
Росту, правда, огроменного, выше всех мужиков в округе. И силищи немалой. Но все ж… все ж имелось в чертах ее лица что-то такое, пугающее. И женихи, а находились такие, которые, на приданое польстившись, шли к Зузанне на поклон, исчезали.
Так бы и вековала она век бобылкою горькой, да… вскоре после смерти отца, как в селе шептались, не случайной вовсе, Зузанна забрюхатела. От кого?
Не ведали.
Всякое говорили… и местных мужиков перебирали, гадая, сколько им выпить пришлося, чтоб этакую раскрасавицу в постель уложить, и заезжих.
Правды не знал никто.
— Ей было двадцать пять. Там… на деревне… в двадцать пять — почти старуха уже… она и решила, что терять нечего, что… до круга дошла каменного… он поблизости от нашего дома был. — Гавриил сглотнул. Говорилось тяжко, как в те, первые дни, когда он прибился к людям.
И наставники, помнится, в нежелании Гавриила говорить видели тлетворное влияние животной его натуры… правда, не знали точно, что за животное в нем сидит.
— Она слышала, что камни эти любое желание исполнить могут. Она принесла им черного петуха. И барашка. И… и попросила о ребенке. Ей очень хотелось ребеночка… она сказала, что не помнит, как оно было… просто пришла на ночь глядя, а глаза когда открыла — то и рассвет уже.
Хорошо, что познаньский воевода слушал молча, только перо в пальцах вертел и на перо это глядел. Правильно, Гавриил не смог бы говорить, если бы глядели на него.
— Она потом уже поняла, что беременная… испугалась… тогда еще она умела бояться… и обычным человеком была. Наверное, если бы нашелся хоть кто-то, кто бы… она бы и осталась обычным. А вот не нашелся… и камни… я к ним потом сам бегал. У камней спокойно так… как будто… не знаю, как будто это лучшее место на всей земле.
Гавриил закрыл глаза.
Серые стражи.
Круг травяной. И тишина. Ночь догорает, он слышит ее, как и тех, кто живет в ночи. Ходит, не смея переступить границу…
— Она… она не хотела, чтобы они знали, другие люди. Из деревни. Только беременность не скрыть было, хотя она долго скрывала… сама-то большая… крепкая… а живот — не очень… когда братьев носила, то живот был огромный. Отчим еще боялся, чтобы с ней беды не приключилось. В последний месяц повсюду с ней за ручку ходил… а она счастлива была. — Гавриил сглотнул, потому что воспоминания об этом чужом счастье причиняли боль.
Он его разрушил.
И разрушил бы вновь, потому что неправильно, когда счастье на чужой крови… а волкодлаки не умеют иначе.
— Когда меня родила… она испугалась.
— Чего?
— Не знаю. Сказала, что… что думала придушить меня. А потом бы соврала, что младенчик мертвым родился… оно так бывает ведь. А я появился, и… и поняла, что ей самой не жить, если вдруг… и растила…
Гавриил шмыгнул носом. И чего вдруг повело-то? Ведь не обижала его мамка… не била никогда, так, прикрикнет бывало, но и только… и кормила всегда от пуза. Одежку шила.
Только вот… все одно горько.
— А потом он появился… просто пришел.
…все знали, что со старой дороги не след добра ждать. Она-то, построенная в незапамятные времена, когда королевство Познаньское с Хольмом едины были, уводила в самое сердце Серых земель. И ежели по краюшку еще ездили, что купцы, что служивый люд, то на желтые плиты, блестящие, точно только-только положенные, редко кто осмеливался ступать. Говорили, тянет дорога эта самую душу.
Гавриил ничего такого не чуял и, случалось, добирался и до желтых плит, и дальше, к реденькому лесочку, за которым и стояли камни.
Они манили его. Звали будто.
Только мамка крепко злилась, когда Гавриил на зов этот шел… и по дороге опять же гулять не велела. А он тем разом мало что гулял, так еще и странника встретил.
Обошел бы, да… неохотно отпускала желтая дорога. И свела небось с умыслом.
— Здравствуй, мальчик, — сказал человек огромного роста. — Куда ты идешь?
— Туда. — Гариил ответил, хотя ж мать запрещала ему разговаривать с незнакомыми людьми.
— И не боишься?
Гавриил помотал головой. О Серых землях сказывали всякое, но… до этого дня рассказы не пугали. Не встречались Гавриилу ни криксы, ни мавки, ни иная нежить…
— Это хорошо. — Человек склонил голову.
Лицо его грубое было некрасиво. Свернутый набок нос. Тяжелый подбородок. А лоб вот низкий, и глаза сидят до того глубоко, что и цвета их не разглядеть — не то серые, не то по-волчьи желтые.
— А где ты живешь, мальчик?
— На хуторе. — И зачем-то добавил: — С мамой.
Человек ощерился улыбкой.
— С ма-мой… а отец твой где?
— Не знаю. Я его никогда не видел…
— Хорошо, — сказал человек и уступил дорогу. — Иди. Но долго не гуляй. Чтобы до темноты дома был, ясно?