Подозрительно?
Еще как… чего нормальному молодому человеку в парках делать? Или в библиотеках? Или в иных местах, более приличествующих старым девам. Молодые люди все больше к игральным домам тяготеют, к кабакам и клабам, в коих, как пан Вильчевский слышал, творилось невообразимое распутство.
А этот…
При золоте, сирота и приличный. И ведет себя тихо… вежливый такой, небось притворяется… со всеми кланяется, собаченций премерзких панны Гуровой гладит, с палачом беседы ведет… пану Зусеку внемлет… и в пансионе все-то его любят… Разве бывают этакие люди, чтоб все их любили?
Не бывает.
А значится что? Значится, вранье все это… и окорок опять же пропал. Мысли роились в голове пана Вильчевского, множась, что мухи над перебродившим вареньем, лишая сна и покоя. Пан Вильчевский похудел, спал с лица, сделался нервозен не в меру. И лишь поняв, что же скрывается за всеми странностями неудобного постояльца — чуял же, чуял, что от него лишь беды будут, — успокоился.
Почти.
Гавриил был шпионом.
Естественно, шпионом Хольма, а потому непредсказуемым и опасным. И в парке он встречался со связным… или связной… и в библиотеку ходил секретную информацию выведывать. И с постояльцами по той же причине был ласков. Правда, что именно секретного мог выведать Гавриил у отставного королевского палача или бывшей оперной дивы, пан Вильчевский не знал.
Да и за какой надобностью шпиону окорок был?
Не важно.
Может, его на родине недокармливали.
Мысленно пан Вильчевский давно уж с окороком простился, оплакал безвозвратную его утерю, но вот отдать окорок не просто вору, а целому врагу государства было свыше его сил. Пан Вильчевский при всем своем неодобрении властей — слишком уж много они тратились на всякие пустяки — мнил себя патриотом. А потому и донос сочинял неспешно, вдумчиво, с немалым знанием дела.
Для доносу пан Вильчевский не пожалел хорошей бумаги, оставшейся с незапамятных времен. Она слегка пожелтела, однако не утратила ни блеска, ни плотности. И чернила ложились хорошо, аккуратно.
…засим довожу до вашего сведения, что…
…ведет подозрительный образ жизни…
…не имея определенного источника дохода…
…не единожды проявлял неумеренное любопытство, а такоже вел длительные беседы с иными постояльцами на саморазные темы…
…выказывал непатриотический настрой…
Последнее было не совсем правдой, и пан Вильчевский задумался, следует ли писать подобное. Но, взглянув на государя, который наблюдал с портрета за паном Вильчевским, он рассудил, что следует.
В конце-то концов ежели вдруг и ошибается пан Вильчевский, то разберутся. Небось в особом отделе не дураки сидят.
— Доброго дня, — раздалось вдруг сзади, и пан Вильчевский подскочил, обернулся. Дрожащее сердце ухнуло в пятки.
Гавриил стоял близехонько, едва ли не в шею дышал.
А может, и дышал, иначе отчего вдруг шея эта засвербела так выразительно.
— Д-доброе, — ответил пан Вильчевский и улыбнулся.
Кривовато.
Вспомнилось, что левый верхний клык пожелтел и уж три дня как ныл погано, намекая, что без визита к медикусу не обойтись. А стоить оный визит будет немалых денег.
Гавриил улыбался широко, во все зубы. И зубы эти были крепки с виду, белы, чем вновь вызвали приступ раздражения. Вот отчего так? Одним от рождения все, что костюмчики полосатые, что зубы ровные, а другие над каждым меднем чахнут…
— А что это вы делаете? — поинтересовался Гавриил, подвигаясь ближе.
От хозяина пансиона сладко пахло свежим мясом и еще, кажется, балычком. До последнего пан Вильчевский был великим охотником и порой позволял себе самую малость, нарезая балык тонюсенькими полупрозрачными ломтиками. И каждый не жевал — рассасывал, наслаждаясь солоноватым его вкусом. Балык он запивал настойкой боярышника, зело полезной для сердечной мышцы и нервов.
Нервы же в последние дни совершенно поистрепались.
— П-пишу…
Гавриил потянул носом и вкрадчиво так, явно намекая, что известно ему если не все, то многое, поинтересовался:
— А что это вы пишете?
— П-письмо. — Пан Вильчевский поспешно убрал лист в верхний ящик стола и нахмурился. — Что вам нужно?
Нужны Гавриилу были ключи от нумера пана Зусека, однако он здраво рассудил, что к подобной просьбе хозяин пансиона отнесется без должного понимания. Ключи точно не даст. И пану Зусеку вполне способен будет об этакой просьбе доложить, что Гавриилу было вовсе без надобности. Несколько дней он приглядывался к пану Вильчевскому, раздумывая, как надлежит поступить, и ныне почти решился.
Правда, до этого дня Гавриилу не случалось подкупать людей, а потому он немного волновался. И волнение сказывалось на голосе, который делался низким, осипшим, будто бы у Гавриила горло болело.
Он обошел конторку, к величайшему ужасу пана Вильчевского, который вдруг осознал, что любопытство его может обернуться печально.
Убьет.
Свидетелей ненужных завсегда убивают.
Он глядел на Гавриила, думая лишь о том, что слишком долго тянул с доносом… сразу надо было… тот же, оглядевшись — холл пансиона был отвратительно пуст, — придвинулся ближе. А пан Вильчевский осознал, что не сумеет издать ни звука.
И сбежать ему не позволят.
Гавриил же наклонился к самому уху хозяина пансиона, и ухо это, оттопыренное, розоватое, с рыжими волосками по краю, дернулось.
Пан Вильчевский закрыл глаза, готовый героически погибнуть во имя родины. А Гавриил выдохнул в самое ухо, которое от этакой вольности вновь дернулось, и поинтересовался:
— Хотите денег?
— Сколько? — спросил пан Вильчевский прежде, чем осознал, что убивать его не станут.
Не сейчас.
Если б стали, то небось денег не предлагали бы.
— Двести злотней. — Вначале Гавриил собирался предложить сто, но подумал, что, по столичным меркам, это ничтожно мало. Столица и вовсе оказалась дорогой, не настолько, конечно, чтоб причинить сколь бы то ни было значительный ущерб Гаврииловым капиталам, но все же…
— Двести? — Пан Вильчевский вновь прикрыл глаза.
В нем умирал патриот.
Умирал в муках, ослепленный золотом, оглушенный самим видом полновесных чеканных монет с королевским профилем.
Монеты сии, в башни составленные, нашептывали пану Вильчевскому, что подозрения его, быть может, вовсе пусты… и в особом отделе к ним вряд ли отнесутся с вниманием… им хватает доносов… а паренек необычный… и что с того?
— Двести… — Он облизал пересохшие губы и, шалея от собственной смелости, сказал: — Триста.