Она говорила чистейшую правду. Она не ловила его и женить отнюдь не хотела, он был ей не нужен. Тогда этот столь знаменитый прозаик упал на колени. И я вам клянусь: такому, чтобы – вдруг всем телом в траву, и чтобы схватиться за женские ноги, и к ним подползти по росистой траве, и всей своей физиономией вжаться, – такому нигде: ни в рядах ЦРУ, ни в доблестных наших войсках, ни в ЦДРИ и ни в ЦДЛ – никогда не учили. А он, этот тертый прозаик, калач, почувствовал, что без нее – пустота. Что если она не подымет с травы и не поцелует, то жить больше незачем. Но если бы он вдруг увидел себя – в траве, на коленях, с какой-то девчонкой, – то, может быть, он бы сгорел от стыда. А может быть, нет. Тут не знаешь заранее.
Полина стояла как камень. Она ни слова не молвила больше. Зачем ей? Она только плакала горько, навзрыд. Руками держалась за ствол. Ах, писатель! Взгляни на себя хоть разок, ну, взгляни! Чего сочинять-то, когда и так ясно? Увидел бы этот простой, светлый лес, его тишину и листву, его солнце, облившее медом деревья, кусты, и птиц в вышине, и в разгаре всего – в листве этой, в этих блаженных лучах – увидел бы кроткую нашу Полину и к черту бы бросил писать свой роман, пошел бы работать простым кочегаром.
А еще через минуту она оторвалась от уже привыкшей к ее телу сосны, оставив на бурой смолистой коре почти белоснежный свой волос на память, побрела дальше в лес, вся в слезах, а он, знаменитый прозаик, остался, и сердце горело в нем, словно пожар, случись он внезапно в таком вот лесу, где подлые люди возьмут да и бросят кто спичку, а кто сигарету, и лес, сухой, беззащитный, потом весь пылает.
Ничего не известно, кстати, о той жизни, которая продолжалась у писателя Сергеева после разлуки с решительной, хотя и часто плачущей нашей героиней. Но роман он все-таки дописал, и роман имел успех, правда, случился этот успех не сразу, а только после перестройки, когда все вообще изменилось в лучшую сторону, и литература, которая походила на одинокого парашютиста и не знала, где ей безопасней всего приземлиться, вдруг так осмелела, что стала дружить лишь с теми, кто нефть добывает из скважин, кто золото ищет, находит его, и эти добытчики ей помогли, сказали, где лучше всего приземлиться, поскольку читать полюбили давно, еще в первом классе своей младшей школы.
Оставим Сергеева. Скажем «спасибо» тому белокрылому доброму ангелу, который заметил его на земле и вдруг осенил этой страстью к Полине. А может быть, даже любовью, ведь страсть бывает и формой любви – не забудьте. Один краткий миг на росистой траве почти оправдал его грешную жизнь.
А мы лучше снова вернемся к Полине.
Расставшись с писателем, Полина перешла работать в другое НИИ, менее засекреченное, хотя там платили поменьше, чем в первом, но люди, сотрудники, – как на подбор: все были веселыми и молодыми. В НИИ этом много кипело страстей. Все были женаты и замужем. Но! Никто не доволен был тем, как сложилось, поэтому жизнь помещений НИИ – и даже столовой, и даже подсобок – подобна была той морской синеве, которая, сильно сгустившись, ломает себя самое: то вздымается кверху, то рушится вниз, то молчит, как немая, а то принимается переливаться и так вся светлеет, что даже, бывает, русалочьи личики видно сквозь воду.
В консерваторию ходили обязательно на одни и те же концерты. То Гилельс сыграет с родной своей дочкой, то Ойстрах, но только не с дочкой, а с Рихтером. То Рихтер один. То один Ростропович. То трио из Вены, то грек из Варшавы. И все замирали, включая и тех, кто еле высиживал эти концерты. Еще когда Рихтер один – тогда ничего (сонливый такой этот Рихтер, негромкий!), но вот Ростропович начнет жилы рвать, так тут уж действительно: весь изведешься. Зато есть антракт. И в антракте жена пойдет причесаться, положим, в уборную, а в это же время проходит она и под руку с мужем (а он не из наших и, может, совсем из другого НИИ!) – проходит она и слегка, чуть заметно, поводит ресницей, а ты не забыл, как это вчера, на Иринкиной даче… О, как это было! Играй, друг, играй! Играй, Ростропович! Играй, скромный Рихтер! Погромче играй, не стесняйся, давай! Да, Первый Бетховена – это шедевр.
Еще были выставки и дни рожденья, еще показали кино с Муравьевой и крепким, хотя волосатым, Баталовым. Постельная сцена была, но одна, и даже не так, чтобы очень постельная, но песни запомнились, и вся Москва ходила, как выпимши, и напевала: «Не сразу все устроилось, Москва не сразу строилась, Москва слезам не верила, а верила любви-и-и-и…» Хотя – если честно: какая Москва? Какая любовь? Кто плакал, кто верил? Набор, в общем, слов, но хватает за душу.
Зима наступила внезапно. Так часто бывает: листочки, цветочки, вдруг – барин, буран, и ни зги не видать. Поскольку зима наступила, зима! Морозная, ветреная, молодая, с цыганским отчаяньем долгих снегов, с обветренным лбом и сухими губами. Такая зима наступила – хоть пой! И пели. И ездили на электричках, в которых стоял запах пота и лыж, поскольку их мазали очень пахучей, прогорклой, всем памятной лыжною мазью.
Холодным январским вечером, когда уже стемнело, Полина, заждавшаяся на остановке трамвая, замерзла так сильно, что, войдя наконец в этот скрипящий, как старые кости, вагон, замешкалась и не смогла даже сразу раскрыть кошелек негнущимися своими пальцами.
– Зачэм вам платить? Нэ платите, нэ надо. Сейчас уже поздно, кто тут проверяет?
Она оглянулась и увидела тоже закоченевшего, молодого, очень черноглазого и чернобрового человека в короткой, совсем недешевой дубленке.
«Ну, все! Привязался! Теперь не отвяжется!»
Полина не успела до конца додумать эту свою простую мысль, как закоченевший сказал:
– Я вовсе к вам нэ пристаю. Я просто совэт дал хороший. И сам нэ плачу, и другим нэ советую.
– А вдруг контролер? – прошептала Полина.
– Тогда штраф заплатим. Абидно, конечно.
Кроме них, в трамвае ехали еще трое, но все они были угрюмыми, красными и словно бы несколько глухонемыми. Никто в их беседу не встрял пылким словом.
– Но штраф же намного дороже, – сказала Полина.
Чернобровый молодой человек раскрыл кошелек и внимательно пересчитал в нем все деньги.
– Двадцать два рубля, сорок шесть капээк! – Он сам удивился такому богатству. – На три штрафа хватит. Вы нэ беспокойтесь.
Теперь они сидели рядом и разговаривали.
– Какой тут у вас страшный холод! – сказал чернобровый. – Мнэ мама сказала: «В Москве ты замерзнэшь! Живи лучше дома!» А я нэ послушал, приэхал в Москву, уже гайморит и вообще носоглотка…
– Зачем вы приехали?
– Я музыкант. И папа мой был музыкантом. Приэхал сюда и здесь сразу замерз. Домой очень хочется, очень скучаю.
Она улыбнулась.
– А нам ничего, мы привыкли.
Он подозрительно посмотрел на нее.
– Вот этого я никогда нэ пойму. Привыкнуть легко только к очень хорошему. Когда просыпаешься дома, и бабушка варит кизил на крыльце. Вот это приятно, вот это люблю. А мама приходит и мне говорит: «Темури, вставай!» А я говорю: «Ты меня щекочи, а так я нэ встану».