Я уже рассказывал, что мои земляки – галицийские евреи, перебравшиеся в Лейпциг, – назвали когда-то свой молитвенный дом именем Гинденбурга в знак того, что победили других своих братьев, галицийских же евреев, столь же решительно и смело, как Гинденбург своих врагов на поле битвы. Я же ни с кем не воюю, а что касается побед, то лучше бы мне победить свои дурные привычки, – и тут мне вешают над кроватью портрет Гинденбурга!
В бытность мою в Лейпциге я сошелся с господином Кенигом. То был человек по-своему замечательный – добрый, приятный и к тому же умелец, благословен был золотыми руками, все, что ни делал, выходило у него как произведение искусства, даже буквы нового ивритского шрифта – хоть Ицхаку Митттелю они не нравились, но наборщики в типографии были от них в восторге. И вот однажды этот Кениг нарисовал для меня картину: Стена Плача в Иерусалиме, ряды и ряды древних камней и женщина стоит, заломив руки над головой. Надо сказать, что господин Кениг ни разу в жизни не бывал в Стране Израиля и никогда не видел Стену Плача, – то, что он нарисовал, было подсказано ему воображением, а ведь в отношении Святой земли никакого воображения недостанет, его даже для обычной реальности недостаточно. Но в ту ночь, когда, войдя в свою комнату, я обнаружил там Гинденбурга, который взирал на меня со стены над кроватью, я извлек из чемодана изображение Стены Плача кисти господина Кенига, поставил его перед собой, сидел на кровати и смотрел на него. Сидел и смотрел, и мне казалось, что как будто бы сам Всевышний, благословен Он, смотрит на меня в эту минуту и думает, что надо бы вернуть меня в Господень град Иерусалим, только не пришло пока, видимо, время этого человека, ибо многие беды и тяготы еще предстоят ему впереди.
Глава одиннадцатая
Все ближе и ощутимей подступала блаженная и благодатная весна. Ко мне в комнату она пока еще не заявилась, но я знал, что она уже в пути, потому что Хедвиг поставила мне на стол весенние цветы, а цветы ведь – это вернейший признак. И еще одно указывало на приближение весны – что в доме перестали топить, ибо мир уже начал согреваться сам. Когда б не запахи кухни да болтовня кухарок, я б открыл окно, и выглянул наружу, и смотрел бы, и глядел, как весна стекает по каплям с высоты небес и как она играет себе на земле: вон там – на клочке оголенной почвы, а тут – на древесной листве, а здесь вот, из-под камней, выпятился пучок волосков, впереди у которых – стать первыми стебельками травы и полевыми цветками. Весенние дни навевают на меня дремоту, и тело мое так и просилось растянуться на кровати. Но стоит мне растянуться, как тотчас раздается надо мною стук деревянной ноги, которая принимается ковылять в той комнате, что наверху, торопясь известить меня, что она уже овладела наукой ходьбы. А там и ее старшая, здоровая сестра, заметив это, тоже начинает торопиться, чтобы доказать младшей, что та еще и вполовину не изучила эту науку, и, дабы преподать ей урок, берется маршировать перед нею, громко отбивая шаг, как и надлежит здоровой ноге доблестного кайзеровского солдата. И тут, посреди этого стука и грохота, мне слышится совсем иной звук – будто кто-то стучится в мою дверь, и не успеваю я сказать: «Войдите», как тот, кто за дверью, уже стоит в дверях.
Впрочем, нет, на самом деле история эта – со стуком в дверь – началась много раньше, вскоре после того, как я здесь поселился, и сейчас я просто возвращаюсь во времени вспять. Читатель помнит, быть может, сестер несчастного Гансика? Все то время, что я квартировал у них, они меня не замечали, а вот стоило мне съехать, и я сразу обрел важность в их глазах. Началось все с Хильдегард. Тогда, столкнувшись со мной на улице, она сказала, что в пансионе все диву даются, почему это я не показываюсь у них. Теперь, когда я снимал жилье на Дальманштрассе, а она, Хильдегард, жила на Фазаненштрассе, и обе эти улицы выходили на одну и ту же Курфюрстендамм, мы с ней несколько раз оказывались в одном трамвайном вагоне и, встретившись, разговаривали друг с другом. У этой Хильдегард, как вы, возможно, помните, были еще две сестры, и вот в один прекрасный день одна из них вдруг заявилась ко мне с визитом. Как по мне, так совершенно без разницы, Лотта первой ко мне пришла или Грет, поэтому лишь точности ради замечу, что первой была как раз Грет, младшая из дочерей фрау Тротцмюллер. Каким же это образом она меня нашла? Эта Грет работала помощницей в магазине резиновых изделий. Как-то раз она пришла доставить резиновую лямку для протеза одноногому солдату, жившему надо мной, и слово за слово узнала, что квартирант, который раньше жил у них, в комнате Гансика, теперь снимает комнату в этой квартире. Постучалась она в мою дверь, вошла ко мне и сказала, что, вот, пришла к ним в пансион посылка на мое имя, и поскольку они не знали, как меня найти, то хранили ее до тех пор, пока упаковка была цела, однако потом упаковка эта порвалась, и все содержимое посылки вывалилось наружу. Но сейчас, когда она уже знает, где меня найти, она обязательно будет приносить мне каждую новую посылку, которая придет на мое имя. Правда, новая посылка пока не пришла, но Грет все равно заявилась.
Малка, родственница моя, понимавшая, что означает «духовнейшее из духовного», понимала также значение вполне конкретного и телесного, поэтому, когда я навестил ее в деревне, дала мне в подарок гусиную печенку, а когда я вернулся в Берлин, послала мне, оказывается, посылку с продуктами. И что же? А то, что ни одним ее подарком я так и не сумел воспользоваться: подаренную ею печенку я отдал Гансику, а присланная ею посылка заплесневела в доме его матери. И в конце концов все свелось к тому, что Гансик вернулся к матери, а Грет пришла ко мне сообщить, что, если на мое имя придет другая посылка, она придет ко мне сообщить о ней.
И вот она пришла, и сидит у меня, и рассказывает во всех подробностях, как она нашла мое жилье – ведь мое имя не было написано на двери. А дело было так, объясняет мне Грет: раньше здесь жил другой жилец, и, когда его имя исчезло с двери, а другое имя там не появилось, ее это начало удивлять, и она спросила у Хедвиг, а та ей все объяснила. Потому что у нее, объясняет мне Грет, есть такая привычка – входя в дом, перечитывать имена жильцов на дверных табличках, пусть даже в них нет ничего нового: к примеру, вот здесь по-прежнему живет герр Миллер, а напротив него герр Шмидт, а между ними герр Мейер, а над ними Коэн и Леви, – но ей, Грет, все равно очень нравится читать все эти фамилии, и она иной раз настолько увлекается, что забывает, зачем пришла, и возвращается в магазин, не выполнив порученное дело. И за это в магазине все на нее кричат, особенно хозяйка, которая все время грозится ее уволить, но Грет знает, что она не затем на нее кричит, чтобы уволить, а потому, что положила глаз на одного офицера, а когда кончится война и этому офицеру уже не нужна будет ни сама хозяйка, ни ее продуктовые посылки, он ее бросит, и ей останется плести себе венок из всех любовных писем, которые он ей посылал в ответ на ее посылки, потому что офицеры обязаны жениться только на женщинах своего круга, а не на такой женщине, о которой заведомо известно, что она из евреек. Тут я ее перебил наконец, эту Грет, и спросил, не забыла ли она и на сей раз свое поручение и доставила ли уже солдату его лямку, ведь она его задерживает, этого одноногого. Она выпятила пуговку своего носа и уставилась на меня, ошеломленная тем, что я выпытал у нее все ее секреты. Я повторил: поторопись, Грет, выполнить порученное тебе дело. Она испуганно втянула пуговку между щеками, приоткрыла щель, служившую ей ртом, и оттуда послышалось что-то вроде мольбы: пожалуйста, не гоните и вы меня от себя!