Так или иначе, но постепенно я начал выходить и прогуливаться, маленькими шажками, среди деревьев, гляди-ка, деревья! Буйная растительность заполонила вчерашние тропинки. Я прислонялся к стволам, чтобы перевести дух или, ухватившись за ветку, пройти вперед. От моего последнего путешествия не осталось и следа. Вот они, гибнущие дубы д’Обинье
[4]
. Но нет, всего лишь лесок. Опушка где-то поблизости, сообщил мне свет все менее зеленый и будто свисавший с деревьев лохмотьями. Да, где бы вы ни были в этом крошечном лесу, то есть даже в глубине его убогих тайн, со всех сторон просвечивал бледный денек, суливший невесть какую дурацкую вечность. Умереть без сильных болей, так, в несильных болях, это того стоит, под слепым небом закрыть самому себе глаза, вот уже скоро глазницы, затем быстро перейти в качество падали, чтобы не вводить в заблуждение ворон. Таково преимущество смерти через утопление, одно из преимуществ, крабы прибывают на место не слишком скоро. Впрочем, все это вопрос организации. Но вот странное дело, не успел я выйти из леса и перебраться через окружавший его ров, как меня заняли мысли о жестокости, о той, что вызывает смех. Передо мной лежал роскошный луг, ну или убогий, какая разница, влажный от вечерней росы или недавнего дождя. За лугом, как мне было известно, шла дорога, затем тянулось поле, затем, наконец, высились, запирая перспективу, крепостные стены и валы. Эти циклопических размеров зубчатые сооружения, которые вырисовывались на фоне неба лишь немногим менее сумрачного, чем сами стены, не выглядели руинами при взгляде от моих руин, хотя таковыми и были, я знал точно. Такая моим глазам предстала картина, вполне бесполезная, потому что знал я ее хорошо и, зная, испытывал к ней отвращение. Глазам моим предстал лысый человек в коричневом костюме, рассказчик. Он рассказывал смешную историю – историю одного фиаско. Я ничего в ней не понял. Он говорил что-то об улитках или о слизнях, ко всеобщему веселью. Женщины, похоже, получали от рассказа больше удовольствия, чем мужчины, если это возможно. Их пронзительный смех перекрывал аплодисменты, а когда последние стихли, все еще вспыхивал визгливо то тут, то там, утопив начало следующей сказки. Возможно, дамы грезили о вздымавшихся подле них членах, и с этих сладких берегов бросали крики ликования в комическую бурю, какой талант. Но ведь это со мной что-то должно сегодня произойти, с моим телом, как в мифах и в метаморфозах, со старым телом, с которым никогда ничего не происходило или происходило так мало, с телом, которое никого никогда не встречало, ничего не любило, ничего не желало, в своей луженой вселенной, вот только скверно ее вылудили, ничего не желало, если только не того, чтобы разбились вдребезги окружавшие его зеркала, плоские, кривые, увеличительные, уменьшительные, и чтобы само оно исчезло в сумятице расколотых образов. Да, сегодня вечером все должно быть так, как в сказке, которую читал мне отец, вечер за вечером, когда я был маленьким, а он – в добром здравии, чтобы меня успокоить, память сохранила из нее немного, хотя я и помню, что речь шла о приключениях некоего Джо Брима или Брина, сына смотрителя маяка, веселого парня пятнадцати лет, сильного и мускулистого, да, точно так и было написано, который, зажав в зубах нож, проплывал по ночам целые мили, охотясь за акулой, уж не знаю для чего, из чистого героизма, эту сказку отец вполне бы мог рассказывать мне по памяти, он знал ее наизусть, я тоже, однако это бы меня не успокоило, он должен был читать мне ее или делать вид, что читает, листая страницы и раскрывая смысл картинок, в которых теперь отражался я сам, одних и тех же картинок вечер за вечером, пока я не засыпал, прижавшись к его плечу. Стоило ему пропустить хоть слово, я бил его детским кулачком по большому животу, выпиравшему из-под кардигана и расстегнутых домашних брюк, в которых он отдыхал от служебного костюма. Мне удел теперь уход, борьба и, возможно, возвращение к тому старику, что я есть сегодня вечером, которому лет больше, чем когда-либо было отцу, больше, чем когда-либо будет самому мне. Вот меня довели до разговоров о будущем. Я перешел через луг на ногах одновременно негнущихся и ватных, других у меня не было. От моего последнего похода не осталось и следа, так давно это было. Поврежденные стебельки быстро восстанавливались, испытывая нужду в воздухе и свете, а сломанным стебелькам так же скоро вырастала замена. Я проник в город через ворота, именуемые Пастушьими, не встретив никого, если не считать первых летучих мышей, смахивавших на парящие распятия, не услышав ни звука, кроме звука собственных шагов, стука сердца в груди и, проходя под сводом арки, уханья филина, одновременно сладостного и свирепого, которое по ночам, зовущее, откликающееся на собственный зов в моем лесочке и в лесах неподалеку, проникало в мою лачугу как набат. Город, по мере того как я миновал квартал за кварталом, все больше поражал меня своим пустынным обликом. Он был освещен как обычно, даже ярче обычного, хотя магазины оставались закрыты. Но их залитые светом витрины, несомненно, преследовали цель завлечь клиента, который мог бы воскликнуть: «Гляди-ка, как красиво, и недорого, вернусь сюда завтра, если буду жив». Я чуть было не сказал себе – да сегодня же воскресенье! Трамваи катили по рельсам, следовали маршрутом автобусы, но этих последних было меньше, чем обычно, все ехали на малых оборотах, пустые, бесшумные, словно под водой. Я не увидел ни одной лошади! На мне было большое зеленое пальто с бархатным воротником, из тех пальто, какие носили году в тысяча девятисотом автомобилисты, принадлежавшее моему отцу, но рукавов у него не осталось, оно превратилось в огромную накидку. На мне оно висело мертвым грузом, не дающим тепла, и полы его влачились по земле, почти скребли землю, так они затвердели, так я иссох. Что станется, что может статься со мной в этом пустом городе? Однако я ощущал, что дома забиты людьми доверху, люди, скрывшись за портьерами, наблюдали за улицей или спали тяжелым сном, сидя в глубине комнаты, уронив голову на руки. Впрочем, у меня на голове была шляпа, всегда одна и та же, далеко я никогда не заходил. Я пересек город и вышел к морю, проследовав вдоль реки до устья. Я говорил себе, что вернусь, не слишком себе веря. Стоявшие на якоре корабли в порту, пришвартованные к пристани, не показались мне малочисленными по сравнению с будничным временем, как будто я что-нибудь мог знать о будничном времени. Однако пристань была пустынна, и ничто не указывало на движение кораблей, не служило знаком прибытия или отправления. Впрочем, все могло измениться в мгновение ока, явив мне чудесное преображение. Тотчас бы ожил мир людей моря и вещей моря, от моего взгляда не ускользнули бы едва заметные колебания кораблей больших и тяжелых и танец кораблей полегче, я услыхал бы страшный крик чаек и, быть может, матросов, крик пустой и белый, о котором не скажешь точно, ликующий он или горестный, крик, содержащий в себе и ужас, и гнев, так как они, матросы, принадлежат не только морю, но и земле. А может быть, мне удалось бы пробраться незамеченным на отходящий сухогруз и уплыть далеко, и там, вдалеке, провести несколько славных месяцев или даже год или два, на солнышке, в мире и покое, прежде чем умереть. И уж точно можно утверждать, даже не отплывая в дальние страны, что в многоликой, во всем искушенной портовой толпе мне удалось бы с кем-нибудь повстречаться, и эта встреча меня чуточку бы утешила, или переброситься парой слов со штурманом, слов, которые я унес бы с собой в лачугу и добавил к своей коллекции. Так я сидел, выжидая, на своего рода кабестане без навершия, и говорил себе: «Сегодня даже кабестаны вышли из строя». Внимательно осмотрев водную гладь, там, далеко за волноломами, я не обнаружил ни одной лодчонки. Стемнело, или почти стемнело, огни рассыпались по рябым волнам. Веселые маячки у входа в порт, я различал их, а равно и другие огни, мигавшие с берегов, с островов, с высоких мысов. Так и не обнаружив во всем пространстве признаков жизни, я приготовился уходить, отвернуться с грустью от этой мертвой гавани, так как бывают сцены, побуждающие нас к странному прощанию. Мне всего лишь нужно было опустить голову и вглядеться в землю под ногами, перед собой, ибо именно в таком положении я всегда черпал силы для, как сказать, не знаю… другими словами, из земли, а не с неба, пусть даже там, наверху, пребывает благость, приходила ко мне в трудные времена помощь. Там, на каменной плите, в которую я не вглядывался, для чего мне было в нее вглядываться, я вдруг увидел гавань, будто вдали, объятую гибельной черной волной, а вокруг – бурю и разрушение. Я никогда сюда не вернусь, сказал я себе. Но когда я встал на ноги, опираясь обеими руками о кромку кабестана, передо мной вдруг появился мальчишка, державший за рога козочку. Я снова сел. Он молчал, разглядывая меня, как мне показалось, без страха и отвращения. Правда, было темно. Его молчание представлялось мне естественным, ведь начинать разговор, как старшему, полагалось мне. Он был бос и одет в лохмотья. Привычный к этим местам, он свернул с дороги, завидев сутулую фигуру, которая покинуто громоздилась у края воды. Так я рассудил. Но теперь, стоя подле меня, да еще обладая орлиным глазом беспризорника, он не мог ошибиться. Однако он остался. Откуда во мне такое раболепие? Растрогавшись, потому что в конце концов ради этого я и вышел наружу, не ожидая ни малейшей выгоды от того, что могло воспоследовать, я принял решение заговорить с ним. Подготовив фразу, я открыл рот, ожидая ее услышать, но раздался только клекот, невразумительный даже для меня самого, а мне ведь известны мои собственные намерения. Но не беда, то была всего лишь афония после долгого молчания, как в известном лесу, где открываются врата ада, ну вы помните, я-то уж точно. Не отпуская козу, он подошел ко мне вплотную и предложил конфету из бумажного кулечка, из тех, что продают за пенни. Мне уже лет восемьдесят как не предлагали конфет, но я ловко схватил ее и сунул в рот, старый жест вернулся ко мне, я был страшно растроган. Конфеты в кульке слиплись, и дрожащими пальцами мне было непросто отъединить одну верхнюю, зеленую, но мальчик помог мне, и рука его коснулась моей.