Я хотела ответить.
Наверное, ответила бы, смогла бы, но из лесу вдруг донесся протяжный звук охотничьего рожка, а в следующее мгновенье разломилась черная косматая линия леса, выпуская стрелецкую сотню…
— Твою ж… — Лойко снегу зачерпнул и Илье под нос сунул. — На от, вытрись, а то глядеть страшно…
…страшно…
…и вновь были стрелы, и череда копий, на которую конники налетели…
…была огненная плеть, взметнувшаяся над спинами людскими.
…и тварь подгорная, которая взвыла да и рассыпалась снегом… ушла?
Сгинула?
Или просто вернулась в берлогу ледяную, из которой ее подняли…
…не знаю.
Я не глядела на конников, развернувшихся широкой дугой. Я не бросила щит… мало ли, и шальное стрелы хватит, чтоб беда приключилась.
Я просто вышла.
Выбежала.
Полетела, сколь было сил, только их отчего-то не осталось. Вот и получилось, что не летела, раненою уткой ковыляла, падала, вставала… в грязи тонула, да не утонула.
Дошла.
Упала рядом. Обняла… живой ли… живой, сердце бьется, я чую, что бьется, пусть и слабо… но все ж…
— Ты ж обещал, что не бросишь, а сам?
Не слышит.
Муть кровавая в глазах… а я держу, я не позволю уйти… если ныне дожил, то и теперь… и выскальзывает из непослушных пальцев заветная шкатулочка, летит в грязь. А я плачу от злости, неспособная с нею управиться.
Скользкая.
Неудобная.
Да только она одна — надежда… горюн-камень, крошка его малая. Но и ее хватит… должно хватить. Я с силой разжимаю рот Ареев, и пальцами лезу, грязными, но и пускай… главное, положить крупинку заветную под язык.
— Глотай, — шепчу, отирая с лица слезы. — Ну же… ты обещал…
И скользкий комок провалился в горло. Руки мои ослабшие выпустили Арееву голову, хотела я поднять, удержать — грязно ему так, на снегу. Повернулась и…
…вспыхнула перед лицом моим самым белая круговерть, вылепляясь уродливою звериной мордой. Оскалилась тварь, раззявила пасть…
Дыхнула смрадом.
И только успела я, что руку поднять, а с той руки жаром полыхнуло, будто в печь ее сунули. Следом же холодно стало…
…и щит мой разлетелся на осколки.
ГЛАВА 62,
где живые возвращаются к живым
Некогда жрец наш красиво сказывал, отходную справляя, как сие случается. Что вот рвется ниточка, которою Божиня душу к телу крепила, и тело тяжкое на земле остается и к земле тянется, дабы сродниться с ею, ибо все мы — плоть от плоти ейной. А душа птахом в выси поднебесные воспаряет.
В вырай.
Сказывал он и про древо огроменное, на ветвях которого семь небес лежат, а под корнями — семь земель, солнечного света лишенных, Моранино царствие… про змей премудрых, что древо сие берегут.
Про луга ромашковые да васильковые, медвяные, где душа свое обличье обретает, ежель, конечно, хватит у нея сил подняться. Иным-то грехи тяжкие лететь не дають, а вот кому дають, тот на луга сии ступает, на тропу заветную через Калин-реку. Воды ея черны, густы, что деготь.
Многое сказывал.
А я ничего не увидела… нет, может статься, что грешна была зело, но ежели так, то падать бы мне скрозь все семь земель, к огненному долу, где гуляют ветра-суховеи да бродят самые окаянные души, из тех, кому неможно пред светлые Божинины очи казаться.
Я же… нет, были за мною всякие грешки.
И лгала, случалося.
И скупа была, и горделива… и жизнь вот чужую отняла… и клятву дала, да не сдержала. Неужто хватит того, чтоб в подземное царствие попасть до самого скончания мира?
Не ведаю.
Была я… а где, и не скажу.
Серо там, бесприютно.
А после и больно сделалося, будто бы душу мою внове в тело притянули, да только тело — помятое, изломанное. И главное, везуть оное тело куда-то… а я и лежу, ни жива, ни мертва. Чую спиною: перина — не перина, будто одеяло толстое да комковатое. И оные комки в спину так и впиваются, а под одеялом тем — доски… и доски качаеть, что влево, что вправо, как баюкает кто в колыбели.
Надо мною люди говорят.
И бабкин тонкий голос слышится, и Станькин, только, сколь ни силюсь, а разобрать, об чем речь, не можу. Надо мною — другое одеяло, теплое да душное, и тело мое под ним преет…
Глаза бы открыть, да…
Чуяла, как ехали.
Становилися. Как подходил ко мне человек, от которого пахло не то могилою, не то лавкою аптекарскою, но нехорошо. Он клал мне руку на лоб, и тогда я проваливалась в прежнюю бесприюную серость. Сколько там была? Сколько ни была, да всякий раз выбиралася… и по-прежнему, что едьма, что…
А потом вдруг переменилося.
Исчезло одеяло.
И доски больше не качалися, не скрипели. И ровнехонько так меня положили, а я и легла. Люди сгинули, тишь вокруг, только будто бы пташка где-то рядом поет. А что за она? Щегол? Скворец?
Откудова посеред зимы скворцу взяться?
Соловей?
Нет, соловей, тот иначе, хитро да с переливами, а тут простая песенка да назойливая, тянет, мучит, не позволяет возвернуться в серость мою, с которою я и пообвыклася. А я уже и сама туда хочу, чтоб только не слышать этой пташки.
Мешает.
Убрали бы!
Сказать надобно… попросить… да как попросишь, когда тело все одно чужое, нерухавое? Не желает с ним душа обживаться, тесно ей. А пташка поет.
Чирик-динь-динь.
Заливается, шаленая, от радости.
Динь-динь-чирик…
И тот, с руками, от которых мне покойно делалося, не появляется. Вот и остается, что слухать.
Чирик-динь-динь.
Чирик…
Динь-динь.
И одного разу такая злость меня разобрала, что рванулася я к этой пташке, да и… не ведаю, как оно вышло, но глаза открылися. И закрылися, потому как больно стало от света.
Чирик-динь-динь…
Не умолкнет.
И вновь глаза открыла, тихенечко… а место знакомое. Комната белая, лавки, покрывальцами застеленные. Окошко. И на окошке клетка железная с желтою пташкой. Скачет плашка по клетке да и на меня поглядывает хитрым черным глазом.
Чирик-динь-динь…
А лежу… от как есть лежу, бревном неподвижным, гляжу на этую пташку. Дивлюся… не видывала я в наших краях таких. Махонькая. Шустренькая… и яркая…
Диво, до чего яркая. Я уж и позабыла, до чего яркими колеры бывают… пташка, значит, желтенькая. Покрывальца на кроватях синие да зеленые.