Тогда-то и позвали его в город.
В конюшни каганари да старшим конюхом, и обещали клятвенно, что сыщется в оных место для всех кобылиц Измировых. Поверил он. Да и как не поверить, когда мечта сама в руки падает?
Привезли его в палаты каменные, чисто дворец, только жили в нем лошади. И вправду встретили Измира с великой радостью. Кланялись ему, внимали каждому слову… и возгордится бы, да только чужда была душа Измирова гордыни.
За лошадьми он ходил, что за детьми малыми.
И каждую слышал.
А жеребца своего — лучше прочих… Измир не знал, почему вышло, как вышло… он ведь никому не сделал зла. Просто одного дня велено было спуститься в подвал, а после… после была боль.
Много боли.
Мучили его и огнем, и железом. Он кричал, да голос утратил. Молил, но глухи оставались палачи к молитвам. И никто-то не способен был сказать, за какие прегрешения ему такая мука. А после явился пред ним Кеншо-авар.
— Мне жаль, — сказал он и дал воды напиться, а воды Измир два дня не видывал, и каждую каплю глотал жадно. — Не хотел я причинять тебе боль, но нет иного у меня выбора. Сам Кирей-ильбек, прослышав про твоего коня, пожелал взять его. Но не хочет он быть вторым хозяином, единственным только. И потому должен я вымучить тебя так, чтобы согласился ты передать Кирей-ильбеку не только коня, но и слово заветное, которое этим конем позволит управлять…
Слово?
Не знал таких слов Измир…
— Верю я тебе, — Кеншо-авар печально головой покачал, — а вот он — не верит… уж прости, но не смею я сыну кагана перечить.
…продолжились пытки.
…день за днем, ночь за ночью… и в дороге-то не давали ему покоя… Измир больше не кричал, пропал его голос… и самому бы умереть, да не позволяли лекари.
Исцеление стало тою же мукой.
Не желало тело искореженное жить. А все одно жило, дышало, хоть бы и каждый вдох боль причинял.
— Отдай ему коня, — нашептывал Кеншо-авар. — И скажи свое слово. Тогда и подарит он тебе свободу…
…конь.
…слово.
…имя проклятое, которое Измир, сам того не замечая, повторять стал. Раз за разом… и боль перерождалась в ненависть, лютую.
А потом его оставили в покое. Всего-то на день…
Хороший был день.
Без боли почти.
Утром же Кеншо-авар поднес узорчатый кубок.
— Выпей, — сказал он, — и терпи. Скоро закончатся твои мучения. Отдай коня… и получишь свободу.
Горчило вино в кубке.
И с первого же глотка огонь живой разлился по жилам.
Яд?
Пускай…
Да только умирать стало страшно. Или не в страхе дело, но в том, что несправедливо было все это. Отчего Измир, никому-то в жизни своей вреда не учинивший, повинен смерти, а сын кагана жить будет?
Гнев душу наполнил.
И переполнил до края.
Не знал Измир слова волшебного, чтоб конь его иного хозяина признал, но знал иное, бабка же шепнула. Она-то и взяла клятву страшную, что слово это Измир лишь в самоем крайнем случае использует.
А разве ж то не край?
— Не он повинен в твоей смерти, — ответила я Измиру, душе его изломанной.
От той души осталась одна рана, переполненная гноем гнева.
Обидой.
Выпустить бы, да не умею я душ врачевать. Только и могу — боль эту разделить, обиду… пробую.
— Погляди, — попросила.
Не иначе как кровь дедова проснулася, а может, слова жреца нашего, старого, который повторял, что злые мысли душу тяготят. И что край благословенный у каждого свой.
Я знала, каков Измиров.
Он цветет алыми маками, будто бы искрами. И пахнет медвяником. В нем воздух жарок, а ночи прохладны… в этом краю степь сама ложится под копыта великих табунов. И все-то — Измировы…
— Иди, — попросила я.
И пусть останется то слово, заклятое, непроизнесенным.
— А конь?
— Кирей о нем позаботится… он любит лошадей. Не позволит обидеть. А хочешь, то и отпустит…
— Н-не надо отпускать.
Звала Измира степь. И табуны его волшебные ждали… бил копытом жеребец, из водяных нитей сплетенный, скалился, готовый рассмеяться звонким нечеловеческим смехом. Ну же, всадник, коль смелый, то и пробуй оседлать древнюю силу…
— Не дадут ему жизни на воле.
Измир шагнул в степь.
И руку протянул жеребцу… не станет он пробовать, не будет мучить ни уздой, ни седлом. Нет их в степи, есть лишь просторы маковые, медвяника дух, сладкое кобылье молоко…
Свобода для всех.
И жеребец, ткнувшись водяным носом в руку человеческую, всхрапнул…
Склонил голову.
Признал?
— Спасибо…
Услышала я, а может, почудилось просто, что слышу.
Умер Измир.
Тихо было. Молчал Фрол Аксютович, и Милослава жалась к боку его. Куталась в меха Люциана Береславовна… Студиозусы смотрели на азар. А может, на Кирея… или жеребца… или старика мертвого.
Я поднялась.
Наверное, негоже это, боярыне цельной на коленях стоять, да только не боярыня я, хоть дюжину платиев нацепи. И вся книжная наука сего не исправит. Да и… руку на сердце положа, не хочу.
Уж лучше так.
Дрогнули губы Кеншо-авара.
— Шикаль…
Не слово — тень его, небось, будь человеком, и не услышала бы… да и что услышала, того не поняла… ничего. Найдется у кого спросить, но после.
ГЛАВА 40
И снова о родительском дне
Тяжко мне было на душе. Муторно.
И хорошо, что не стал Кирей перечить, когда сказала, что к себе возвернуся. Он, небось, вовсе обо мне позабыл, как и об Измире… да и то, чего Кирею печалиться об азарине, имени которого он не ведал и ведать не желал.
У него конь есть.
Диво дивное… а я вот поднялася… еле поднялася по лествице. На креслице упала и села. Сижу. В окно гляжу, да ничегошеньки не вижу.
Слезы, стало быть, текуть.
А я и не вытираю… пускай себе. Слезы для души — что дождь весенний, смоют, что грязь, что копоть чужое боли. Там, глядишь, и мне полегчает.
Сколько я так сидела? Не ведаю.
Хозяин повздыхал, да под руку не полез, чуял, что не надобно тревожить. И я за тое благодарная весьма была.
В дверь постучали. Осторожненько так, вежливо… пришлося слезы утирать и подниматься.