Не усижу дома… а как на крыше оказалася — не помню. Поздней для себя порешила, что сама Божиня меня за ручку привела, оборонить от беды дурня. А тогда только-только вдохнула ледяного воздуху, как попустило.
Ноченька ясная.
Мороз звонкий. Издали видна вся Акадэмия, и люд праздный, и ярмарочные представления, кои студиозусы учинили… а в другую сторону повернешься…
Тишина.
Чернота ночная, звездами убранная. И крупные оне, что из крышталя точеные, и висят густенько, этак под тяжестью ихнею и небесный свод проломиться способный. А он не ломится, покачивается только, и будто бы смеется кто-то…
Рядом смеется.
Я и скинула морок ночной. Ишь оно как… взаправду говаривали девки, будто бы ночи наперед зимнего свята чудесные, в такие всякое возможно, хоть ты ледяного царевича встретить, хоть — девку снежную, которая, коль по нраву придешься, одарит златом-серебром, каменьями драгоценными…
Еська стоял на краю крыши.
И смеялся.
Растрепанный… и камзол парчовый скинул, вона, лежит рядышком, только ветер любопытный кучу эту трогает-шевелит.
— Еська? — позвала я тихонечко.
И сама подивилася, что голос мой стал слабым-слабым… будто чужим.
— Еська, чего ты творишь?
Надо же, услышал. Вздрогнул, встрепенулся… и покачнулся, не упал едва-едва… от дурень! Кто ж так забавляется! Вона, был у нас весельчак один, про которого бабка сказывала, что зело любил он удалью молодецкою перед иными хвастануть. И залез одного разу на крышу, да там выплясывал… и свалился, потому как выплясывать на крыше — дело не зело умное.
Расшибся крепко.
Не до смерти, но так покалечило, что он и ныне не то что плясать — ходить едва-едва способный.
А тут же высота такая… тут спиною больной не обойдется, насмерть буде.
— А… пришла… зачем? — спросил Еська.
— Да… как-то не так все… — правду я ответила. — Задурили вы мне голову.
— Можно подумать, там есть чего дурить.
— Может, и нечего… а ты вот…
— А я вот…
Он внове отвернулся, уставился в темноту. Руки расправил. Только рукава рубахи белой на ветру хлопнули крылами дивное птицы.
— Чего ты удумал?
— Плакаться станешь?
— Я? Вот еще… — а сама-то бочком… может, пьяный он?
Аль еще какая беда приключилась? Но беда — она дело такое, любое горе, что сапоги по чужой мерке шитые, сначала сердце натирают, а после поразмякнется, пообвыкнется…
— Не станешь… и ты не станешь… и никто не станет. — Он склонил голову набок. — Вот и возникает закономерный вопрос… зачем тогда?
— Что?
— Все, Зослава… я уже свою роль отыграл… хорошая у вас шутка вышла…
— Кто ж знал…
Мне не было совестно, потому как и вправду не желали мы Еське зла. А что вышло, то, небось, уже не поправишь…
— Никто не знал, — согласился Еська. — И никто не должен был знать… а знают все…
— И что с того?
Я близенько подобралася. Боялася разве, что оглянется он, увидит да и шагнет в темноту. У самой-то сердце стучит-заходится, потому как этой смерти мне не простят.
— Не дури, Еська, — попросила. — Братья твои…
— Сказали, что сам виноват… дошутился…
— Прогнали?
— Сам ушел… мне там теперь делать нечего… был царевичем, стал холопом поротым. Весело? И матушка мною недовольна…
Не в том ли дело? Ведь тих он был в последние дни, да не думал о таком, пока с царицею не повстречался. А повстречался и на крышу полез.
— Она тебе велела?
— Что?! — Еська развернулся, и так резко, что рухнул бы, когда б я за рукав его не ухватила. Ох, спасибо Архипу Полуэктовичу за науку! Я тепериче быстрая стала, что шашок в курятнике! И ухватила, и сдернула с краю… только и покатилися по крыше, снег сминаючи.
Еська первым вскочил.
— Да что ты такое говоришь, девка дурная! — взвыл он, приплясывая. Снегу-то за ворот малехонько понасыпалось, оно и ничего, пущай охолонет маленько. — Матушка в жизни бы…
— Тогда с какой дури ты самоубиваться полез?
— Я… ничего ты…
— Расскажи.
— Тебе?
— А хоть бы мне, раз другим боишься.
— Я ничего не боюсь!
Ага, от смелости лишнее, стало быть, сбег. И ежель разумею я хоть малость, то братья евоные ныне Еську обыскалися, а как отыщут, то и навесят тумаков.
Надеюся.
Глядишь, от того и случится в евоной голове прояснение.
— Из-за Горданы, что ль, дурить вздумал? — спросила я, потому как тягостным было молчание, и чуяла, вот-вот беда случится.
Он отступил.
И рукавчик из пальцев моих выдернул. Попятился к краю…
— Бабка мне сказывала, что была одна раскрасавица… не в Барсуках хотя ж, но в соседнее веске. Там-то близенько, версточек десять, ежель через лес, — говорю и в глаза гляжу, а они дурные, что у волка шаленого. С этакими глазами убивать идут, не думая, на кого руку вздымают… и себя жизни лишит на раз, ежель до края доберется. А шелохнусь я, мигом отпрянет… тут-то всего шажок… и главное, снег-то за шиворотом боле не спасает.
А я вот говорю, он и слухает.
Будто бы слухает.
— По дороге-то оно дальше выходит, но наши привычные. За овражек, а там тропиночкою… так вот, жила в той веске девка красоты неописуемой… шорникова дочка единственная. Тятька-то ейный знатным мастером был, а потому за евоною работой купцы ездили, едва ль не билися. Богато жили. Холопку прикупили даже, чтоб женке по дому помогала. Дочку он свою дюже любил, говаривал, что барыней вырастет…
Говорю и смотрю.
Моргать и то страшно, а ну как оборвется та ниточка, которая промеж нами протянулася. Тогда-то не удержу горе-царевича.
— И выросла она вправду барыней. Ручки беленькие. Сама — раскрасавица… а что, тятька-то ее баловал, то отрезов шелковых прикупит на рубахи, то полотна красного, то бусов и иных украшениев. Нарядится она и ходе по веске, кажет себя иным девкам. Те-то завидовали… небось, мало у кого было такое, чтоб вовсе без работы. А этая только шелками шить и умеет…
— Хорошее умение…
— Полезное, ага… бабка сказывала, что девка та шила знатно, и что шитье ейное тоже на ярмарку возили, знающие люди хвалили зело, деньгу платили, тогда она и вовсе возгордилася. А что, со скотиной управиться иль огородом всякая способна, а вот шелковою ниточкою цветок сделать, да чтоб как живой, — тут талент надобен.
Слушает.