Он привык смотреть на жизнь, как на забаву, как на легкую игру, а теперь чувствовал, точно над ним пролетела буря, разрушившая все прежние понятия; мысли, которые он прежде счел бы сентиментальными, дешевой мелодрамой, роились в его мозгу.
Он наклонился так, чтобы губы его касались ее волос, его дыхание долетало до нее, как ласка, и она вздрагивала в его объятиях. Она смотрела на него взглядом, полным доверия и немого послушания, которым смотрят дети, но в ее взгляде было еще и безграничное обожание.
Пан понял, какую жертву сулил ему этот взгляд, и, чтобы завершить свою победу, он обратился к Доре со страстными словами.
– Каждое биение моего сердца взывает к вам – так я люблю вас, – тихо сказал он.
Это была первая любовная речь, которую она слышала от него, и, опьяненная ею, Дора затрепетала и побледнела. Ее полуоткрытые губы бессознательно шептали: «Я люблю вас», как будто эти слова летели помимо тела прямо из ее души.
Музыка оканчивалась. Взглянув в устремленные на него глаза, Пан прочел в них немое поклонение. Во всякое другое время такая полная покорность его воле была бы ему неприятна; он не любил ничего естественного, добродетель нравилась ему, только приправленная чем-нибудь острым. Но в данном случае эта покорность вполне соответствовала его планам.
– Дора, – прошептал он, смотря на нее пламенным взором. – Дора, два слова на случай, если бы нам не пришлось больше танцевать… Да, Рексфорд видел нас сегодня утром. Он был… Он страшно рассержен… Выйдите ко мне около часа в аллею. Я буду ждать вас в тени, и мы проведем минуту вместе.
Как только музыка умолкла, он оставил девушку, а к ней уже подходил Ричард, приглашая ее на новый танец.
Было только одиннадцать часов. Еще целых два часа нужно было ждать.
Гревиль прошел в карточную комнату, где Тони, Пемброк и Джон Кольфакс играли в бридж. Ему хотелось своим присутствием испортить Тони удовольствие от игры. Он попробовал играть, стал делать крупные ставки и все время проигрывал. Кольфакс, человек, увлекавшийся сельскохозяйственными усовершенствованиями и лично управлявший своим имением, не пропустил случая вставить шаблонную остроту.
– Ну и балует же судьба вас, Гревиль, – сказал он, кивнув ему головой.
– Да, я чертовски счастлив, – весело согласился Гревиль, смотря прямо в раскрасневшееся лицо Тони.
Из зала доносились звуки музыки, было двенадцать часов.
– Еще роббер, – предложил Тони.
Все согласились. Пробило половину первого.
– Я абонирован на следующие пять танцев, – сказал Гревиль, расплатился и вышел.
Ему не хотелось возвращаться в зал; он нашел боковую дверь и вышел в сад. Воздух был чистый и свежий, он жадно потянул его в себя, и это произвело на него впечатление глотка шампанского. Была лунная ночь; звезды блестели, как маленькие белые огоньки, а резкие тени на земле казались точно вырезанными лунным светом из черного дерева.
Погода изменилась. Закат был зеленоватого цвета с серебряным и оранжевым отливом и предвещал мороз; земля уже начинала стыть, и дул резкий ветер. Гревиль не чувствовал холода. Ожидание волновало его. Он переходил от одного решения к другому, но все они сводились к тому, чтобы отомстить, насытить свою злобу. События последнего дня подействовали на него так, что он решил использовать свою власть над Дорой до самого конца.
Он находился в том настроении, когда человек ищет возможности причинять боль, наносить раны, наслаждаться чужим страданием; когда он питает злобу даже к предмету своей любви, лишь за то, что благодаря ему он был унижен. Пан забывал, что Дора не была виновата в том, что он подвергся унижению, у него была одна цель – дать удовлетворение своей сатанинской гордости. Нечто подобное испытывает человек, перенесший какое-нибудь горе и потом всю жизнь питающий злобу против того места, где с ним случилось несчастье.
Пробило час. Гулко, почти торжественно понесся этот одинокий звук в воздухе, и в тот же момент Пан увидел Дору, которая, подобно тени, выскользнула из дома, секунду постояла в нерешительности и затем направилась прямо к нему.
Завтра мог быть Париж, отъезд, ад – но сегодня было его.
Дора была около него, лежала в его объятиях, их губы встретились, и Доре казалось, что вся ее жизнь до того момента, когда она полюбила Пана, была только приготовлением к этому чуду поцелуя, который жег ее, бледнел и опять разгорался; она чувствовала себя вознесенной в небесные сферы, где было место только для их двух душ; ей казалось, что пережить это и вновь вернуться на землю – невозможно.
Она лежала в его руках почти без чувств, с полузакрытыми глазами, с побледневшими губами, с замирающим сердцем, а Пан, любуясь ее лицом, прекрасным, как белый цветок, смеялся и говорил ей:
– Афродита, вернись ко мне… Я хочу тебя… дорогая… говори… смотри на меня…
Он продолжал нашептывать ей нежные слова, все больше и больше разжигая пламя ее любви, а она, восхищенная, трепетала в его объятиях, как лист, сорванный весенней бурей.
Пан прижался к ее лицу горячей щекой.
– Это наш предрассветный час, час, о котором мы будем вспоминать всю жизнь.
Дора вздрогнула; в его словах ей послышалась смутная угроза. Она открыла глаза и быстро спросила:
– Вы намерены меня оставить… уехать?
Пан должен был объясниться. Он чувствовал, что момент был благоприятный.
Он быстро сказал с усмешкой, которую даже теперь не мог подавить:
– Я уже говорил вам, что Рексфорд держал себя дьявольски неприятно.
– Но ведь он не может разлучить нас? – спросила Дора. – И почему, Пан, почему Тони так суров? Он обыкновенно не бывает таким. Позвольте мне поговорить с ним; я знаю, я сумею заставить его понять.
Ирония этого положения доставила Пану миг горького удовольствия, но он тут же вспомнил, что должен привести Доре какую-нибудь основательную причину поведения Тони. Он выбрал ту, которая, по его наблюдению, всего легче задевает струны женского сердца, когда оно любит.
– Тони находит, что я слишком стар.
Он не сомневался в том впечатлении, которое произведут его слова, но такого горячего шумного протеста он не ожидал и был тронут.
– Вы стары, вы? – Дора даже рассмеялась. Ее забавляла такая жалкая критика ее кумира.
Как будто годы могли коснуться этого безупречного лица, этих густых курчавых волос, которые казались такими жесткими при солнечном свете и которые так приятно было ласкать!
– Семнадцать и… сорок, – пробормотал Пан, целуя ее.
Но она оторвалась даже от поцелуя, не в силах слушать такую ересь.
– Почти восемнадцать, мой дорогой. И если сложить наши годы и разделить пополам, получится двадцать девять, самый настоящий возраст, на котором, как говорит Джи, останавливаются все хорошенькие женщины.