В прошлом ему не довелось в достаточной мере изведать вкус счастья. Чтобы испытать жгучую радость, не обладая крепкой телесной оболочкой, надо иметь восторженную душу. Телесная оболочка мистера Кейсобона никогда не была крепкой, а его душа, хотя и чувствительная, чуждалась восторженности. Она была слишком вялой, чтобы забыться в страстном упоении, и лишь трепетала крыльями в трясине, где вышла из кокона, но не пробовала взлететь. Чувствительность его была той достойной жалости чувствительностью, которая чурается жалости и больше всего боится быть замеченной. Узость и надменность мешают ей претвориться в умение сочувствовать, и она растворяется в струях самопоглощенности или – в лучшем случае – эгоистической щепетильности. А мистер Кейсобон был весьма щепетильным человеком: он умел строго себя ограничивать и скрупулезно следовал всем принятым понятиям о чести, так что любой суд общества признал бы его безупречным. В своем поведении он сумел этого добиться, но мысль о том, насколько трудно достичь безупречности в «Ключе ко всем мифологиям», давила его свинцовой тяжестью, а трактаты («парерга»
[106]
, как он их называл), с помощью которых он испытывал своих будущих читателей и отмечал пройденный путь, отнюдь не находили заслуженного признания. Он подозревал, что архидьякон даже не открывал их, в мучительном сомнении не мог решить, что же все-таки думают о них оксфордские светила, и пришел к горькому выводу, что недоброжелательная рецензия, хранившаяся в потайном ящичке его письменного стола, а также в темном уголке его дотошной памяти, принадлежала перу его давнего друга Карпа. Бороться с подобными гнетущими ощущениями было нелегко, и они порождали меланхолическое ожесточение духа, неизбежное следствие любых чрезмерных притязаний. Даже вера мистера Кейсобона слегка пошатнулась оттого, что он утратил прежнее незыблемое убеждение в силе своего авторского таланта, и утешительная христианская надежда на бессмертие каким-то образом оказалась в зависимости от бессмертия еще не написанного «Ключа ко всем мифологиям». И признаюсь, мне очень его жаль. Какой это нелегкий удел – обладать тем, что мы называем высокой ученостью, и не уметь радоваться, присутствовать на великом спектакле жизни и все время томиться в плену своего маленького, голодного, дрожащего «я», никогда всецело не предаваться открытому перед нами великолепию, ни разу не испытать дивного воплощения своего сознания в живую мысль, в пылкую страсть, в увлеченную деятельность, а вечно оставаться сухим педантом, честолюбивым и робким, добросовестным и близоруким. Если бы мистера Кейсобона сделали настоятелем или даже епископом, боюсь, это не облегчило бы грызущей его тревоги. Уж наверное какой-нибудь древний грек сказал, что за внушительной маской щурятся наши жалкие маленькие глазки и мы с трудом заставляем разомкнуться прижатые к рупору дрожащие губы.
И вот к такому-то душевному достоянию, копившемуся на протяжении четверти века, к скрытой болезненной чувствительности мистер Кейсобон задумал присовокупить счастье, которое подарит ему молодая жена, но, как мы видели, еще до свадьбы им вновь овладело уныние, когда он обнаружил, что не находит никакого блаженства в своем новом блаженстве. Все его привычки тяготели к прежнему, более удобному существованию. И чем больше погружался он в семейную жизнь, тем сильнее становилась заглушавшая все остальное потребность показать, что он способен преуспеть в своей новой роли – преуспеть в ней согласно всем правилам, установленным обществом. Брак, подобно религии и эрудиции, – нет, даже подобно работе над книгой! – превращался для него в совокупность внешних требований, и Эдвард Кейсобон намеревался соблюдать их все безупречно. Оказалось, что ему трудно даже исполнить свое собственное прежнее намерение воспользоваться помощью Доротеи, чтобы не брать секретаря, и возможно, оно так и было бы забыто, если бы не ее настойчивые просьбы. В конце концов она добилась того, что ее утренние появления в библиотеке стали чем-то само собой разумеющимся, и она либо читала ему вслух, либо переписывала. Находить для нее работу было не так уж сложно, потому что мистер Кейсобон вознамерился безотлагательно подготовить новый парергон – небольшую монографию о некоторых недавно обнаруженных сведениях, имеющих касательство к египетским мистериям и позволяющих исправить кое-какие утверждения Уорбертона
[107]
. Ссылки были обильны и здесь, но все-таки не безбрежны, и фразы предстояло облечь в ту форму, в какой они предстанут пред очи оксфордских светил, а также и не столь грозных потомков. Эти малые монументальные произведения всегда повергали мистера Кейсобона в большое волнение: трудности с перекрещивающимися цитатами, необходимость выбирать между фразами, соперничающими в его мозгу, вызывали даже некоторое расстройство пищеварения. И с самого начала возникли тревоги из-за латинского посвящения, о котором он знал пока только одно – что оно не будет адресовано Карпу. Мистера Кейсобона язвило воспоминание, как однажды он посвятил парергон Карпу и в посвящении поместил этого члена животного царства среди viros nullo aevo perituros
[108]
, – промах, который, несомненно, сделает посвятителя предметом насмешек в грядущем столетии, да и в этом, возможно, вызвал улыбку на губах Пайка и Тенча.
Таким образом, мистер Кейсобон был в эти дни чрезвычайно занят, и (чтобы докончить фразу, с которой начинается глава) Доротея рано поутру спустилась к нему в библиотеку, где он уже позавтракал в одиночестве. Селия снова гостила в Лoyике – вероятно, в последний раз перед свадьбой – и в эту минуту ожидала в гостиной приезда сэра Джеймса.
Доротея уже умела распознавать настроение мужа по его лицу и поняла, что за последний час оно стало заметно мрачнее. Ни слова не говоря, она направилась к своему столу, но тут мистер Кейсобон произнес тем отчужденным тоном, который означал, что он исполняет неприятный долг:
– Доротея, тут есть для вас письмо. Оно было приложено к адресованному мне.
Письмо занимало две страницы, и Доротея начала с того, что поглядела на подпись.
– Мистер Ладислав! О чем он может мне писать? – воскликнула она удивленно, но и обрадованно. – Однако, – добавила она, взглянув на мистера Кейсобона, – мне кажется, я догадываюсь, о чем он пишет вам.
– Вы можете, если вам угодно, прочесть и его письмо мне, – сказал мистер Кейсобон, сурово указывая пером на конверт и не глядя на нее. – Но я хотел бы сразу сказать, что должен отклонить содержащееся в нем предложение нанести нам визит. Полагаю, с моей стороны извинительно желание на некоторый срок полностью оградить себя от тех отвлечений, которые до сих пор были неизбежны, и особенно от гостей, чья излишняя живость делает их присутствие утомительным.
После маленькой вспышки в Риме между Доротеей и ее мужем не случалось больше никаких столкновений – та ссора оставила в ее душе такой тягостный след, что она предпочитала сдерживать свои чувства, лишь бы избежать последствий слишком свободного их изъявления. Однако это колкое предупреждение, словно подразумевающее, будто ей могут быть приятны гости, тягостные для ее мужа, это беспричинное старание оградить себя от ее себялюбивых жалоб ранило ее настолько сильно, что она не сумела кротко промолчать. Когда-то Доротея рисовала в мечтах, какой заботливой и терпеливой была бы она с Джоном Мильтоном, но ей и в голову не приходило, что он мог вести себя подобным образом, – и на мгновение мистер Кейсобон представился ей лишенным всякой чуткости и чудовищно несправедливым. Сострадание, это «новорожденное дитя»
[109]
, которое впоследствии все чаще помогало ей смирять внутренние бури, на этот раз не «совладало с ураганом». Она заговорила таким голосом, что мистер Кейсобон невольно взглянул на нее и встретил сверкающий взгляд.