Приступы внезапной задумчивости стали овладевать ею после смерти мужа. Прежнюю свою живость Зинаида Николаевна как будто берегла для работы, для дела; дело, устоявшаяся привычка, возвращало ей жизнь, тогда как жизнь сама по себе не представлялась делом необходимым.
— Мама, я грубила тебе, — сказала неожиданно Люда. Зинаида Николаевна странно глянула — с удивлением. Не последовало ни вопроса, ни замечания. — Вот, эти дни, — пояснила Люда, полагая, что мама, возможно, пытается припомнить, когда это было, чтобы дочь грубила. — Просто по-свински.
Однако и после этого мать промолчала.
— Тебе плохо, — снова заговорила Люда, — я это вижу…
Не зная, как продолжать, она зашла за скамеечку, на которой сидела мать, обняла со спины, осторожно отодвинув седую у корней прядь волос, коснулась губами виска.
— Если бы не бог, — глухо произнесла Зинаида Николаевна, — от всего, что происходит, я бы повесилась.
— Мама! — вздрогнула Люда… Крепко ее стиснула.
Зинаида Николаевна не шевельнулась, не оттолкнула дочь и не привлекла к себе. Полусогнувшись, Люда обнимала ее за полные плечи.
— Мама, а я? — проговорила она тихо.
— Если бы не бог и не ты, — поправилась Зинаида Николаевна.
— Один человек пишет мне письма, что любит, — сказала Люда, помолчав. Испытывала она потребность в доверительности или, быть может, запоздалой доверительностью пыталась искупить вину. — Такие удивительные письма…
— А ты?
— Я о нем думаю.
Зинаида Николаевна кивнула, признавая, что это состояние «думаю» ей понятно.
— Его зовут Трескин Юра. У него своя фирма и все такое. Не знаю… что ты скажешь.
Зинаида Николаевна помолчала.
— Не понимаю, что тебе сказать.
— Мама! — с укором воскликнула Люда.
— Не знаю, — подтвердила Зинаида Николаевна. — Действительно не знаю. Я не знаю, в чем счастье. Когда-то знала, а теперь нет. Если я буду тебя учить тому, с чем сама вошла в жизнь, — затопчут… Постарайся быть счастлива, как сумеешь. Я не знаю больше, чему тебя учить.
— Уже, — сказала Люда, — уже, — повторила она в ответ на вопросительный взгляд. — Уже воспитала и научила. Я уже есть.
Зинаида Николаевна смотрела так, будто хотела переспросить, будто не уяснила что-то, но вместо того, чтобы переспрашивать, помолчав, сказала:
— От Вити не осталось ни одного письма.
Люда бросилась в объятия матери.
27
По стеклянной столешнице перекатывался спичечный коробок, Саша перекидывал его туда и сюда, валил меланхолическим щелчком и ставил опять на попа.
— Дело сделано, Трескин.
Многозначительно хмыкнув, Трескин принялся разминать сигарету.
— Пишешь ты нормально. Нормально пишешь, да. Чего зря говорить. Ну и валяй: дожимать надо. Надо дожать, дожать главное. Чего стоят все твои… все твое красноречие, если вот на столько не дожал? — Ногтем на конце сигареты Трескин отметил остаточек, это ничтожно малое «столько» можно было при желании передавить одним движением пальца. — Чего стоят твои усилия? — повторил Трескин.
— Ничего не стоят? — простодушно осведомился Саша.
Не обманываясь простодушием студента, Трескин почел за благо задуматься.
— Кинь огонек, — сказал он наконец.
На лету перехватив спички, небрежно щелкнул и подпалил тот самый кончик, который только что представил препятствием к достижению цели. Пресловутое «столько» от первой же затяжки развеялось вместе с дымом. На что Трескин, возможно, и не обратил внимания.
— Все! Дошел до упора, — объявил Саша. — Писать больше не буду. Тяжело и… не могу. — Он рассеянно поискал на столике спички, не нашел, понятно, и тогда за неимением содержательного занятия принял устойчивую позу: локти уставил в колени, а голову зажал в ладонях.
Трескин легонько помахал рукой, разгоняя дым, который мешал ему наблюдать студента; потом потянулся к внутренней связи:
— Зайди!
Явилась секретарша и стрельнула глазами в Сашину сторону.
— Ты мне нужна как женщина, — обозначив усмешку, объявил Трескин.
Верно, Аллочка слишком хорошо понимала, о чем речь, ни один мускул в безупречно напудренном и накрашенном лице ее не дрогнул. Терпеливо выслушав не совсем внятные разъяснения шефа, она сказала именно то, что имела сказать с самого начала:
— Она звонила. Сразу после последнего вашего письма, Александр Геннадьевич. — Премилую, хотя и беглую улыбку Аллочка уделила Саше. — Показалось, голос дрогнул. Спросила Юрия Петровича, а перезванивать не стала. Я ждала, думала, если второй раз не позвонит — она. Я согласна с ними, — продолжала Аллочка, именуя Сашу во множественном числе. — Она готова. Если им не хочется, можно больше не писать.
— Что значит готова? — Замечание Аллочки покоробило Трескина.
Саша вздохнул.
— Вы садитесь, — предложил он, испытывая неловкость от того, что женщина стоит.
Аллочка, как это ни удивительно, чуть приметно смутилась. Трескин промычал: «Разумеется», она присела на дальний от студента угол диванчика.
— Юра, — заговорил вдруг Саша, — я ее видел, хочу сознаться.
Трескин и Аллочка переглянулись.
— Кого? — натурально удивился Трескин.
— Наташу! Кого-кого! Видел ее, Наташу.
— Они ее видели! — всплеснула руками Аллочка, приходя в волнение.
— Ты ей сказал? — нахмурился Трескин.
— Они не сказали! — несколько преждевременно, может быть, но от сердца заверила Аллочка.
Саше ничего другого не оставалось, как подтвердить:
— Не сказал. Конверт с адресом нашелся у тебя на столе, тут. Ты оставил.
— Юрий Петрович! Юрий Петрович! — умоляюще складывая руки, залепетала Аллочка. — Это я! Это все я! Я не прибрала стол и не спрятала конверт. Только я и никто!
— Ну, и что же ты увидел? — спросил Трескин, не обращая внимания на причитания секретарши.
— Юра, я ведь понял…
— Я оставила — они нашли! — воспользовавшись крошечной паузой, успела еще покаяться Аллочка.
— Ты… боишься остаться с Наташей наедине. Страшно, Юра. Письма… там чувство. Страсть.
— По моей вине! — быстро сказала огорченная Аллочка.
— …Я бы и сам боялся. Я писал, как есть, это не придумано, я так чувствовал. Я любил ее… которую вообразил. И все равно: пришлось бы встретиться — страшно. Вот в глаза посмотреть. По крайней мере, первый миг. А потом не знаю… если она. Оторопь берет.
Трескин слушал как будто бы даже и с некоторым участием.