А помнишь, какой я тебе суп сварила? Ну тогда, в общаге?
Еще бы он не помнил. Кто бы вообще такое забыл?
* * *
В девяносто третьем пришлось особенно туго. Все вокруг торговали, торговались, приторговывали по мелочи. Копотов даже как-то увидел на площади у Белорусского вокзала угрюмого невысокого мужика с плакатом «Куплю всё» – и апокалиптичная лаконичность этой формулировки долго отдавалась то в голове, то в сердце. Сам Копотов откровенно пропадал. Время было не его, он сам был не ко времени. Диссертация буксовала, репетиторство отмирало как биологический вид, впереди маячил ужасный призрак выселения из общаги. Аспирантура должна была закончиться – неминуемо, как жизнь. Что будет дальше, Копотов боялся даже думать.
Нуждавшийся одновременно и в книгах, и в деньгах, он обмирал над витринами, подолгу оглаживал глазами вожделенные тома, вновь появившуюся докторскую колбасу, сыр, невиданные прежде заморские деликатесы. Вздыхая, отходил, расталкивая таких же нищебродных зевак, торопился на улицу – в мокрую черноту, в безжалостную московскую осень. Под ногами чавкало, хлюпало; в «Трубе», обвивая щиколотки и шеи прохожих, плыл желтый неопрятный туман – не то смог, не то человеческие миазмы. Пушкинская площадь над головой грохотала глухо, словно далекая канонада, и Копотов, вжимая голову в плечи, прибавлял шаг – будто предчувствуя август двухтысячного, взрыв, прокатившийся по гулким переходным закоулкам, опережая многоголосый человеческий вой. Преступников не найдут, разумеется. Но сам он, к счастью, в двухтысячном будет уже далеко, далеко от Москвы. На другой планете.
Подземный переход вел его в персональный рай. Копотов поднимался по ступенькам и открывал огромную дверь фирменного магазина «Армения», всякий раз готовясь внутренне, но всякий же раз – ах! – обмирая от радости. Головокружительные мозаичные своды и острый огненный аромат бастурмы. Копотов вдыхал полной грудью (нюхать, как Ходжа Насреддин, – вот и всё, что он нынче мог), блаженно проваливаясь в детство: каникулы, ВДНХ, павильон «Армения», мама и папа еще не развелись, папа еще жив, небо еще безоблачно-голубое. Кто-то пихал его, продираясь к выставленному на прилавки турецкому барахлу (турецкие кожанки в армянском магазине – как прав был Гегель, как бы он, верно, по-гоголевски хохотал), и Копотов неохотно выныривал в новую Москву – к зачумленной ВДНХ, к своему неузнаваемому будущему.
На кафедре было уныло, никто ничего не понимал, не знал, не хотел знать и понимать, и только научный руководитель Копотова, лысый, желчный, злобный, с шизофреническим упорством делал вид, что всё в порядке, – и раз за разом возвращал Копотову главы его никому не нужной диссертации, испещренные ядовитыми, почти ленинскими маргиналиями. Проглотив очередную порцию «ослов» и «бездумных балалаек», Копотов решился написать в один немецкий фонд с громким лающим названием. Фонд располагал уникальной библиотекой и раз в квартал выпускал еще десяток аппетитных брошюрок, малотиражных, сереньких, но вызывающих у любого историка нервную и сладостную дрожь во всех членах.
Над письмом Копотов корпел несколько дней, то и дело заглядывая в словарь и дуя на красные ледяные пальцы. В научной библиотеке не топили и даже не обещали, и над читальным залом стоял непрерывный топоток: немногочисленные сидельцы из последних сил пытались не замерзнуть. Библиотекарша, немолодая, некрасивая, закутанная до бровей в какой-то нелепый пуховый платок – будто из блокадной хроники, честное слово, – швыряла книги на стол, будто это они были во всем виноваты. Копотов подошел, деликатно попросил что-нибудь с сугубо деловой лексикой – может, есть какое-то пособие, я составляю официальное письмо, хотелось бы быть понятым совершенно точно. Немецкий его хромал, если честно, на обе ноги. Библиотекарша встала и вдруг прокричала низко, страшно, как над могилой – они не имеют права! у нас фонды! фонды драгоценные! – и ушла куда-то в книжную темноту.
От всего этого веяло не безнадегой даже – настоящим безумием.
Копотов управился наконец, измарав четыре черновика и едва совладав с непокорными умляутами. Холодея от собственной дерзости, он запросил целый список литературы, как говорила бабуля – и то, и сё, и жареное поросё. Особенно хотелось монографию одного американца, толстенную (тираж 300 экз.), которая бревном, как Маяковский, лежала поперек темы Копотова. Не переварить или хотя бы не процитировать невозможно. В библиотеке монография наличествовала, но на абонемент не выдавалась, и поскольку денег на ксерокопирование у Копотова не было (как, впрочем, и ксерокса в самой библиотеке), он третий месяц мучительно переписывал вожделенный талмуд от руки, ощущая себя всё больше погружающимся во мрак непридуманного средневековья.
Копотов расписался, подул на листок, как старательный первоклашка. Ну, Господи благослови. Снова бабуля. Хорошо, что не дожила до всего этого, бедная. Авось, хоть на этот раз повезет. Очередь на почте хвостилась огромная, угрюмая. Тут тоже не топили. Хоть в общаге было тепло. Копотов отпер комнату, с наслаждением стянул шарф, извлек из-под куртки нагретый, похожий на веселого младенца батон. Укусил его за вкусный теплый бок. «Сейчас чайку марцизнем!» Он вынул из портфеля черновики, просмотрел бегло, радуясь сделанному делу, – и вдруг сел. Снова встал, серый, жалкий, растопырив так и не отошедшие от могильного библиотечного холода красные клешни.
На всех четырех черновых листках красовалось аккуратное “mit tiefer Verachtung, herr Kopotov”.
С глубочайшим презрением. Копотов.
Все четыре раза.
Значит, так и отправил.
Копотов с трудом проглотил хлеб, еще мгновение назад нежный, ноздреватый, живой. Посмотрел на часы – бежать на почту поздно. Боже, какой болван! Как, откуда выскочила эта чертова приставка Ver, как волка в оборотня, превратившая глубочайшее уважение (tiefer achtung) в этот возмутительный, наглый, бестактный ужас! Копотов всплеснул руками, всхлипнул и все-таки потрусил на почту, давно закрытую, темную, пустую.
Наутро он, разумеется, опоздал – всего на пять минут, но корреспонденцию (какое сухое, рычащее слово!) уже увезли в брезентовом мешке. Бесполезно, безнадежно, не были счастливыми, не стоит и начинать. Несколько темных во всех смыслах недель Копотов бродил по самому дну ледяного илистого отчаяния, ожидая ответного ядерного удара, вторжения оскорбленных фашистско-немецких захватчиков, чуда, одного-единственного, очень маленького. Пусть письмо потеряется. Всего-навсего не дойдет. У всех же не доходят.
У Копотова – дошло.
Старик-профессор, разбирающий почту (достойный правнук того самого, с лающей фамилией, что и основал фонд, вложив честно заработанное не в ценные бумаги, не в наследников, а в чистую память, в историю, никому не нужную, глупую, самую неверную из наук), высоко вздернул пегие брови, мотнул головой, словно получив оплеуху, – и вдруг захохотал, заухал, хлопая себя по твидовым острым коленкам. «Шельмец, ну какой шельмец! Лизхен, ты только посмотри, как он пишет – “с глубочайшим презрением”! А еще говорят, что русские потеряли гордость. Э, нет! Только не историки, Лизхен! Только не историки».